Отъезд в Бессарабию. Бендеры. Приезд в Кишинев. Настроение жителей. Прием и визиты. Раабен и Устругов. Прием еврейской депутации. Перемена настроения. Похороны Торы. День губернатора.
Из Петербурга я уехал 17-го июня, забрал в Москве заказанное раньше платье и другие вещи и, остановившись на два дня в Калужской губернии, в нашем имении, выехал 21-го вечером, со станции Воротынск, в Киев-Раздельную-Кишинев. Меня проводили на станцию семья и несколько соседей. Ехал я совершенно один и всю дорогу изучал Бессарабский адрес-календарь, высланный мне правителем губернаторской канцелярии, стараясь запомнить фамилии служащих и даже имена и отчества тех из них. с которыми предстояло часто встречаться, а также читал, с большим интересом, приобретенную в Петербурге книгу ,,Бессарабия»,—издание местного уроженца и публициста Крушевана. Книга эта, нечто вроде сборника, с портретами и рисунками, значительно облегчила мне первоначальное знакомство с городом и губернией.
Рано утром 23-го июня я пересел на станции Раздельной в особый вагон, предоставленный мне железнодорожным начальством, и стал подвигаться к Днестру, границе Бессарабской губернии, на которой мне предстояло увидеть первый, по пути, уездный город Бессарабии—Бендеры.
Я писал вице-губернатору Устругову, чтобы он не объявлял о времени моего приезда в Кишинев, желая избежать парадной встречи губернатора, на вокзале, местными властями. Такого рода встречи общеприняты, хотя ни для кого не обязательны. Дурная сторона их заключается в том, что многие из служащих в городе едут встречать губернатора не по своей охоте и бранят его за это в глубине души, другие не едут, пользуясь большею самостоятельностью своего положения, и, вместе с тем, невольно останавливаются на мысли, что их воздержание будет истолковано как протест или нежелание воздать должное начальнику губернии. Все следят друг за другом, уговариваются и, в последнюю минуту, изменяют сговору: появляются внезапные болезни, или внезапная потребность съездить на вокзал проводить родных, случайно едущих с тем же поездом, который привез губернатора, и, таким образом, не ездя на встречу последнему, все-таки его встретить. Словом, около вопроса об этой встрече всегда возникают разговоры и суета, которых приятно бывает избежать. Поэтому я просил вице-губернатора ограничить число встречающих меня на вокзале лиц пятью: полицмейстером, исправником, правителем канцелярии и двумя чиновниками особых поручений, рассчитывая, сверх того, видеть с ними самого управляющего губернией вице-губернатора, если, как я выразился в своем письме, „Его Превосходительство пожелает оказать мне честь и удовольствие, дав мне возможность познакомиться с ним при самом вступлении моем в Кишинев, а чрез его посредство и с прочими подчиненными мне должностными лицами». Однако, знакомство наше произошло раньше, нежели я ожидал. Подезжая к Бендерскому вокзалу, я увидел в окно платформу, запруженную народом, расставленным в порядке, с проходом посредине. В проходе поместился, в мундире, с цепью на шее и с хлебом-солью на блюде, городской голова с ассистентами: полиции было стянуто на вокзал великое множество, а впереди толпы, в мундире, с лентой через плечо, стоял седой старик, Устругов, вошедший ко мне в вагон в сопровождении местного исправника и чиновников особых поручений— Л. и Ш.
Наскоро поздоровавшись с вошедшими и обменявшись с ними несколькими словами, я вышел из вагона, направился к городскому голове, ответил кратко на его приветствие и принял от него хлеб-соль. Поговорив по несколько минут почти со всеми должностными лицами города и обнаружив некоторое знакомство с городом и уездом, почерпнутое во время дороги из чтения крушеванского сборника, я вошел на площадку своего вагона и, обернувшись лицом к публике, приложил руку к фуражке, в знак благодарности за встречу. Присутствующие, сняв шляпы, начали громко кричать „ура», причем особенно старались евреи, которых можно было отличить по экспансивности темперамента и по тому жадному любопытству, с которым они на меня смотрели, показывая на меня пальцами, толкая друг друга и переговариваясь по поводу произведеннаго мною впечатления. В это время поезд двинулся, и я вошел в вагон, заняв с Уструговым отдельное купе. Полуторачасовой проезд до губернского города я провел в разговоре с вице-губернатором, сообщившим мне неприятную новость о том, что в Кишиневе можно ожидать со дня на день беспорядков, в виду того, что евреи, составляющие половину 140-тысячного населения города, под предлогом разорения и затишья в торговле и производстве, не принимают христианских рабочих, носят траур, не ходят на гулянья, в результате чего, с одной стороны, особенно резко проявилась племенная рознь и взаимная отчужденность населения, а с другой получилась масса безработного люда, готового во всякое время начать беспорядки. Местные войска, не отпущенные в лагери, по словам Устругова, роптали и в общем были настроены к евреям враждебно; также враждебно был настроен по отношению к евреям сам Устругов, предупредивший меня, что с этой „язвой» поделать ничего нельзя. С таким невеселым впечатлением мы приехали в Кишинев.
На паре белых лошадей, в открытой коляске, мы поехали с Уструговым сначала предместьем города, а затем длинной Александровской улицей, главной артерией Кишинева, отделявшей нижнюю торговую и старую часть от верхней, новой её части. На тротуарах стояли густыми рядами мужчины, женщины и дети. Они кланялись, махали платками, а некоторые из них даже становились на колени, что меня, не привыкшаго к таким картинам, чрезвычайно поразило. Евреи, видимо, составляли большинство толпы. Мы приехали прямо в собор, а затем в губернаторский дом, где меня любезно встретил и пригласил завтракать генерал Раабен. После завтрака я сделал визит архиерею, викарному епископу, армянскому архиепископу, вице-губернаору, трем генералам, губернскому и уездному предводителям дворянства, председателю и прокурору суда, председателю губернской земской управы, управляющему казенной палатой и городскому голове, назначив на следующий день, в 11 час, прием всех желающих представиться новому губернатору. Время, часов до 7 вечера, я провел в беседе с моим Предшественником, а после семи, переодевшись в штатское платье, я вышел „калиткою садовой», с чиновником особых поручений Ш—им, побродить по городу.
Прежде всего мы направились в ту часть Кишинева, которая наиболее пострадала от погрома. Следы его были еще очень заметны. Во многих домах сломанныя окна и двери были забраны тесом, кое-где виднелись поломанные крыши и разрушенные печные трубы. Но главные последствия погрома, как я скоро увидел, надо было искать не во внешних повреждениях, а в нарушенном обычном труде, в застое промышленности и торговли, главным же образом в том настроении, которое поддерживало среди населения рознь и вражду. Умиротворению препятствовало столько же чувство горя, обиды и, может быть, мести у евреев, сколько чувство досады у многих христиан, чувство, которое можно передать приблизительно так: „теперь из-за этих евреев приходится нести еще нравственную ответственность за преступление. Большинство местных жителей христиан не принимало участия в погроме, многие возмущались им, но далеко не все они могли, положа руку на сердце, сказать, что никогда и ничем не способствовали поддержанию племенной розни между обеими половинами кишиневского населения. Указанный мне Уструговым, при разговоре в вагоне, обстоятельства еще более обостряли положение.
Обойдя наиболее интересные части города, мы спустились в нижнюю его часть, ближе к течению Быка, где ютилась еврейская беднота. На Азиатской и прилегающих к ней улицах я увидел оригинальные картины еврейского быта. В низеньких домиках, сквозь открытые окна, виднелась вся обстановка жилищ, спящия дети, приготовление ко сну взрослых, запоздалый ужин, чтение книги вслух старым евреем окружавшей его семье и т. п. Многие спали на пристроенных к домам галлереях, а те, кто еще не спал, с любопытством нас оглядывали. Подойдя к самой окраине города, я тщетно старался увидеть реку, о которой упоминается в учебниках географии; я долго не соглашался признать ее в усмотренной мной небольшой луже, с отвратительным запахом, шириной местами не более аршина, без течения, без всякой растительности вокруг. Итак, первое утверждение, почерпнутое мной из чужого опыта, что „Кишинев стоит на реке Быке»,—оказалось неверным: ни реки, ни речки, ни даже ручья в Кишиневе нет.
На другой день, 24-го, часов в 11 утра, зал небольшого дома бессарабскаго дворянства, в котором когда-то танцевал Пушкин, наполнился всевозможными мундирами. Казеннаго дома для губернатора в городе не было, и он снимал, за 6,ооо руб. в год, старый, очень симпатичный дворянский дом, комнат в 15, в котором жил Император Александр II во время восточной войны. При доме был порядочный сад и флигель, в котором помещалась губернаторская канцелярия.
В кабинет мой вошел вице-губернатор и сказал, что меня ждут представляющиеся; они были разставлены полукругом, в несколько рядов, с таким расчетом, что за каждым начальником части, стоявшим в первом ряду, помещались его сослуживцы и подчиненные.
Начав обход с левой стороны, я сначала говорил с представителями ведомств, которых мне представлял Устругов, а затем подвигался вглубь и знакомился с их сочленами; затем опять выходил к центру полукруга и шел дальше, таким же порядком, пока, сделав полный круг, не очутился снова у двери кабинета. Став у дверей, я поблагодарил лиц, пожелавших сделать мне честь своим посещением, и прибавил несколько фраз, содержания которых я не запомнил, хотя вся небольшая речь моя была тщательно обдумана раньше, записана и выучена наизусть. В таких случаях важно взвесить каждое слово—ошибки долго не простят, и от впечатления многое зависит. Вся церемония продолжалась 45 минут. Вслед за общим приемом, меня посетили архиереи, генералы, губернский предводитель дворянства и почти весь состав окружного суда с председателем его во главе.
Мне предстояло ответить 60-ю визитами; я сделал их в четыре дня благодаря тому, что немногих застал дома. При зтом произошло только одно недоразумение: намереваясь быть у товарища прокурора Кенигсона, я позвонил и оставил карточку у присяжнаго поверенного Кенигшаца. Я потом исправил свою ошибку, но, как я узнал впоследствии, визит Кенигшацу был мне поставлен на счет в Петербурге, так как это лицо, помимо принадлежности к еврейству, считалось „неблагонадежным в политическом отношении».
Генерала Раабена я довольно близко узнал в течение тех десяти дней, которые мы прожили вместе в губернаторском доме. Его присутствие избавило меня, на первых порах, от хлопот по устройству домашнего хозяйства, благодаря тому, что он продолжал держать свою прислугу и вести все расходы, согласившись, по моей настойчивой просьбе, принять половину их от меня.
Мне, прежде всего, хочется самым ре-шительным образом возстать против обвинения Раабена в сознательном до-пущении погрома и разрушить легенду о письме, будто бы написанном ему по этому поводу министром внутренних дел.
Не говоря уже о том, что Плеве, без всяких церемоний, настоял перед Государем на увольнении Раабена, и что последний долгое время оставался в неизвестности относительно своей дальнейшей судьбы, представляется невероятным, чтобы министр неосторожно доверился в данном случае человеку, мягкость и порядочность котораго исключала возможность расчитывать на выполнение им столь жестокого плана. Я не хочу сказать этим, что я считаю министра способным быть инициатором погрома. Напротив, я думаю, что Плеве был слишком умен и опытен, чтобы прибегать к такого рода мерам борьбы с евреями, при всей ненависти своей к ним. Но если Плеве мог считать кишиневский погром вредным для правительства по своим последствиям, то Раабен, по самому характеру своему и свойствам, не мог бы взять на себя роли исполнителя и организатора резни. Таково мое не только личное мнение,—я черпаю уверенность в невинности моего предшественника из общего убеждения всех его сослуживцев и подчиненных, также многих представителей местной еврейской общины, мнение которых заслуживает в данном случае полного внимания.
Раабен принадлежал к числу тех губернаторов, которые смотрят на свое положение, как на почетное и обеспеченное место, полученное в награду за прежнюю службу. Генерал-лейтенант, георгиевский кавалер, украшенный четырьмя звездами, до Белого Орла включительно, он жил один, без семьи, любил общество, карты, ухаживал за дамами и очень мало занимался делами. Он посвящал утро приему просителей и докладчиков, председательствовал в присутствиях без подготовки и никогда не занимался после обеда. Управление губернией было фактически им передано трем лицам: правителю канцелярии — по делам, касающимся губернатора лично, вице-губернатору—по губернскому правлению и одному из непременных членов—по делам крестьянского управления и суда. Эти три лица давно размежевались между собою, не мешая друг другу, и все трое были очень дельными и способными чиновниками.
Вице-губернатор Устругов соединял с этими качествами много недостатков, благодаря которым он не пользовался ни расположением, ни доверием Раабена. Но любовь губернатора к покою превозмогала, и Устругов оставался верховным руководителем губернского правления, заведывавшего, между прочим, всеми делами, касающимися евреев.
Общее направление губернского правления состояло в стеснении евреев, доходившем до извращений закона; но иногда, по отдельным делам допускались им послабления, заставлявшия предполагать небескорыстный повод.
Раабен отличался своими сердечными слабостями. У полицмейстера, необыкновенно глупого и ленивого эсаула казачьих войск, вывезенного Раабеном с Дона, жила, под видом родственницы, так называемая „желтая дама», занимавшая в городе полуофициальное положение. Ее приглашали на вечера с губернатором, в театре она сидела в губернаторской ложе и исчезала из города, когда Раабен уезжал в отпуск. Городские дамы любили Раабена за его любезность, за его манеру ухаживать, и он отбоя не имел от приглашений как в городе, так и в губернии. Поездки его на ревизии обращались, благодаря этому, в сплошной праздник.
Я должен признаться, что, за исключением выработанной манеры слушать доклады и принимать просьбы, у Раабена не было никаких данных, чтобы оказывать на управление губернией какое-либо влияние положительнаго характера. Приведу поразительный пример его малой осведомленности в законах: когда он был уволен от должности за нераспорядительность, выразившуюся, .между прочим, в том, что он, вызвав войска, передал свою власть начальнику дивизии и совершенно устранился от всяких распоряжений, Раабен потребовал правителя своей канцелярии и взволнованным голосом сказал: „да покажите мне, наконец, эти правила о призыве войск для содействия гражданской власти, о которых мне протрубили уши».
Эти правила он должен был знать, во-первых, как бывший полковой командир и начальник дивизии, а затем, как гражданский губернатор, пробывший в должности четыре года.
„Только что я начал знакомиться с губернией, как мне приходится уезжать из неё», сказал мне Раабен, после четырехлетнего пребывания в Бессарабии. Но даже после этих слов я остаюсь при том убеждении, что Раабен благополучно продолжал бы управлять Бессарабией до сего дня, получая награды и окруженный общей любовью, если бы не случилось апрельского события. Известнаго рода порядочность в служебных отношениях, отсутствие придирчивости и желания всюду совать свой нос, проявляя везде свою власть, доброжелательное отношение ко всем и незапачканные чужими деньгами руки—не малые качества для губернатора. Кроме того, Раабен, как нельзя более, подходил к общему характеру края, в котором среди богатой природы царствовала лень и беззаботность. Малоразвитое, необразованное, зажиточное и спокойное земледельческое население, легкомысленные, жизнерадостные, любящие пожить помещики; снисходительное к своим и чужим слабостям, склонное к внешнему блеску и тяготевшее к представителям власти общество; мало труда и характера, много добродушного хлебосольства и некоторая распущенность нравов—такова в общих чертах Бессарабия, и надо сознаться, что она составляла для своего губернатора вполне подходящую рамку.
Устругову я сообщил переданное мне .министром известие о предстоящей перемене его службы, хотя не мог, по незнанию, удовлетворить его любопытства относительно того, куда он будет назначен. Колеблясь между надеждами на повышение и опасениями быть причисленным к министерству без определенной должности, Устругов потерял интерес к бессарабским делам, чему я был очень рад, так как не мог положиться на его безпристрастие и добросовестность. Я с удовольствием предоставил ему возможность уехать в Подольскую губернию, на две недели, обрадовавшись случаю, без его посредства и советов, окунуться в надвигавшияся на меня дела и заботы.
На третий день моего приезда, ко мне явилась депутация представителей местной еврейской общины, в количестве 12 человек. В составе её были.купцы, врачи, присяжные поверенные,—все люди с весом и положением. Они пришли не для выполнения долга вежливости, что было видно по их серьезным и взволнованным лицам, а для получения ответа на волнующий всех вопрос: что будет дальше, чего им ожидать и на что надеяться? Я записал в тот же день слова, произнесенные мною в ответ на приветствие депутации, в котором положение дела рисовалось в самых мрачных красках. Привожу их в виде доказательства того, как мало нужно было обещать, чтобы заслужить доверие местных евреев и установить с ними добрые отношения. Я сказал почти дословно следующее:
„Господа, я не вижу в вас представителей какой-либо общественной или сословной единицы, какого-либо общества или учреждения. Вы в моих глазах являетесь частью живущих в Кишиневе русских подданных, связанных между собой религией, пожелавших приветствовать нового губернатора и поговорить с ним о своих делах, а потому и ответ мой будет иметь характер частный, так сказать, домашний. Вам интересно знать, как я буду относиться к евреям, составляющим значительную часть, населения Кишинева. С удовольствием и полной готовностью отвечу на ваши желания. Религиозной нетерпимости, расовой вражды, пристрастнаго отношения вы не имеете права ожидать от высшаго представителя правительственной власти в губернии. Законы наши и воля Царя, неоднократно выраженная, устанавливают в России свободу вероисповедания, а господствующая в нашем отечестве религия учить не вражде, а миру и любви. Прибавляю к этому, что мне лично чужда племенная и религиозная рознь, почему для меня легко будет, в отношениях моих к евреям, строго следовать требованиям подлежащих законов, не внося в их толкование какой-либо посторонней, личной примеси. Таковы общия правила, которыми я буду руководствоваться. Других, повторяю, вы не могли от меня ожидать.
„Переходя от общих вопросов к частным, я хочу сказать несколько слов, касающихся того ненормального положения, в котором я застаю Кишинев, в смысле тревожного, подозрительного, отчасти враждебного отношения одной части населения к другой. Я сделаю все от меня зависящее для того, чтобы течение нашей жизни вошло в обычное русло и чтобы мирные, ежедневные занятия населения протекали безмятежно, но для достижения этой благой цели мало усилий одного человека, мало даже усилий целого административного ведомства,—нужна сознательная помощь самого населения. И вот, раз вы пожелали предстать перед мной в качестве представителей еврейской части населения, узнайте то, чего я ожидаю в упомянутом отношении от евреев. Я, прежде всего обязан настаивать на том, чтобы евреи добросовестно подчинились тем ограничениям их личных и имущественных прав, которыя установлены для них законом, не стараясь их нарушать и обходить. Я в праве ожидать, затем, что евреи, будучи народом богато одаренным и тесно сплоченным и побеждая, часто благодаря этим свойствам, местное население в экономической борьбе, будут пользоваться плодами победы с осторожностью и тактом. Молдаванское коренное население, как и русское, добродушно и незлобиво; в нем нет большой подвижности, способности и стремления к накоплению богатств; будучи первыми непосредственными производителями ценностей, местные жители не умеют их сберегать и обменивать,—в этом вы всегда их превзойдете,—так умейте же разумно пользоваться вашими преимуществами, относитесь хорошо к населенно, среди котораго вы живете, и я уверен, что столкновений между вами никогда не произойдете В частности, я просил бы вас приложить старание к тому, чтобы последствия бывших в апреле месяце беспорядков перестали служить поводом к поддержанию в населении города взаимной вражды. Виновные в апрельских злодеяниях понесли или понесут должное наказание; потерпевшие в значительной степени получили помощь, и материальную, и нравственную, — пора вернуть всем спокойствие: беспорядки — явление временное и преходящее, а нормальная трудовая жизнь — постоянна—сделайте с своей стороны все возможное к тому, чтобы прошедшие тяжелые дни скорей предались забвению. Затем, во всех серьезных случаях прошу обращаться ко мне,—двери мои всегда для вас открыты».
Любопытно заметить, что не более, как чрез неделю после приема еврейской депутации, я получил из Петербурга, от Лопухина, письмо, в котором он сообщал мне, что Плеве очень желает ознакокомиться с тем, что мною было сказано евреям. Я послал ему копию только-что приведеннаго здесь моего ответа.
Попросив членов депутации сесть, я поговорил с ними еще с полчаса, после чего мы расстались. Какова же была запуганность евреев и как мало нужно было им гарантий от администрации, если они удалились, вполне довольные и почти успокоенные после моих в сущности не лестных для них слов.
Обдумав свое положение, я пришел к заключению, что надо дебютировать в управлении губернией такой мерой, которая была неожиданной, необычной и могла бы дать общественному настроению новое направление. Я остановился на мысли воспользоваться высказанными мне военным начальством сетованиями на нарушение, по требованию гражданских властей, обычных летних лагерных занятий и удовлетворить желание военных, отказавшись от содействия войск. Я написал собственноручно начальнику гарнизона, что присутствие войск в городе для охраны порядка я нахожу излишним, о чем вслед затем сообщил в Одессу, командующему войсками округа.
Эффект получился очень большой. Об отмене лагерного похода в 1903 году сносились и спорили министры — военный и внутренних дел, докладывали Государю, запрашивали телеграммами военный округ и губернатора, возобновили запросы по новому требованию военного министра, после чего, наконец, военные власти, скрепя сердце, уступили. Теперь, внезапно, получалась возможность войскам вернуться к нормальным занятиям, чему военное начальство было очень радо.
В городе поднялся переполох, так как я никому предварительно не сообщил о своем решении. Евреи стали волноваться и присылать ко мне своих ходатаев, многие из служащих в городе предостерегали меня по поводу опасности остаться без помощи при беспорядках; в особенности испугался полицмейстер, только-что назначенный Уструговым на место уволенного эсаула. Но дело уже было сделано, и мне оставалось спокойно отвечать, что я вполне уверен в сохранении порядка и не вижу надобности вечно считать Кишинев на положении вулкана, готового к извержению.
Для меня до сих пор остается загадкою то, поистине чудесное, превращение, которое совершилось в жизни и настроении города, в течение нескольких дней после моего приезда. Факты таковы: я приехал, если не ошибаюсь, во вторник; в среду я принимал служащих, в четверг—еврейскую депутацию, в субботу кончил свои визиты, а в ту же субботу вечером полиции пришлось удвоить наряд в городском саду, по которому, в виду шабаша, двигалась густой толпой еврейская публика, в нарядных костюмах и праздничных уборах. Слух о том, что евреи перестали носить траур и снова появились на гуляньях, быстро распространился по городу; улицы оживились, все с любопытством наблюдали друг за другом, обменивались замечаниями, вообще настроение стало веселое и даже радостное. С понедельника началась усиленная починка домов, магазинов и помещений, пострадавших от погрома, рабочие встали вновь на прежнюю работу, торговля оживилась и через несколько дней нельзя было встретить в городе человека, который относился бы серьезно к опасениям о повторении беспорядков. Все успокоилось, и Кишинев зажил прежней жизнью.
Здесь кстати будет вспомнить еще об одном, довольно смелом, предприятии, которое я подготовил тайно и выполнил неожиданно, благодаря чему оно окончилось благополучно. Во время погрома неистовство громил не ограничилось убийствами и грабежами; они врывались в синагоги и разбивали в них мебель и утварь. Главным священным предметом еврейских молитвенных домов является ковчег, в котором хранятся свитки священной Торы с текстом, написанным на пергаменте особыми духовными лицами. Еврейский казенный раввин, а также духовные раввины, придя ко мне, объяснили, что, по еврейскому обряду, необходимо похоронить на кладбище остатки этих святынь, поруганных святотатственными руками, но предупредили меня, что эти похороны привлекут огромное количество верующих. Справившись по поводу этого заявления, я убедился в том, что еврейская религия относится к свиткам Торы примерно так, как православная к причастию, т.е. претворенным в тело и кровь хлебу и вину. Являлось несомненным, что выполнение обряда похорон надо допустить,—это признавали и Устругов, и полицмейстер, но, до моего приезда, все откладывали выдачу разрешения, боясь беспорядков. Я потребовал от духовных раввинов представления мне плана и описания маршрута процессии, определил час (9 утра) для её начала, узнал, что в процессии примут участие до 30,000 человек, и сказал, что пришлю разрешение через несколько дней, причем предупредил, что поставлю раввина в известность только вечером накануне того дня, который изберу для похорон. Я объяснил, кроме того, раввинам, что весь состав полиции останется все время в городе, для охраны базара и лавок, за исключением до 12 человек, и что поэтому евреи должны организовать шествие сами, сохраняя на улицах порядок и оберегая толпу от несчастных случаев, почти неизбежных при столкновении нескольких десятков тысяч человек в одном узком месте.
Ужас полицмейстера, которому я передал свое разрешение, для объявления его по принадлежности, лишь накануне знаменательного дня, не поддается описанию. Он побледнел, как скатерть, и не хотел верить своим ушам. Мне самому пришлось вырабатывать с ним, на городском плане, порядок шествия, и, к концу занятий, полицмейстер значительно успокоился.
Следующее утро, с 9 до и часу дня, я провел дома, недалеко от телефона; в каретном сарае стоял для меня наготове экипаж, и я, занимаясь обычными делами, был несколько рассеян и озабочен. К часу дня явился сияющий полицмейстер, докладывая, что публика возвращается в город, что все прошло благополучно, и что порядок ничем не был нарушен, если не считать несколько истерических криков у склепа, в котором замуровали обрывки свитков.
После часу дня я отправился в заседание одного из губернских присутствий, где узнал новости: мне сообщили, что евреи что-то затевают, так как они закрывают лавки. Явившиеся затем члены других ведомств добавили, что лавки открыты, а евреи, в праздничных одеждах, группами, человек по до 20, расходятся по городу. Я сообщил им, что похоронена Тора, и вызвал этим общее удивление.
С этого дня, как мне кажется, возникло во мне, по отношению к кишиневским евреям, какое-то чувство расположения и признательности, сохраняемое мною до сего времени. С той же поры и я, в их глазах, получил право на доверие, как человек, который не только хочет, но и может обеспечить им безопасность.
Я приобрел впоследствии такую уверенность в безусловном признании кишиневскими евреями моего авторитета, что однажды, зимой, в Петербурге, на высказанный министром внутренних дел взгляд о разнузданности и неповиновении властям всех евреев, предложил ему, полушута, полусерьезно, сделать следующий опыт:
„Не угодно ли, сказал я, сделать испытание. Я сейчас пошлю в Кишинев, по вашему выбору, телеграфное распоряжение: или всем жителям евреям выйти за город и простоять на городском выгоне 2 часа, или, наоборот, запереться по домам и не выходить никуда в течение того же срока. Выбирайте любое из двух,—ручаюсь, что все будет исполнено в точности».
Министр, конечно, не согласился на предложенный мною опыт. Но дело в том, что за этой шуткой скрывалась серьезная сторона: я утверждаю, что евреи, в то время, под неостывшим еще впечатлением от погрома, способны были исполнить даже такое бессмысленное распоряжение.
Слухи о состоявшихся похоронах Торы пошли гулять по свету и дошли до Петербурга с совершенно невероятными комментариями. Выходило так, что я дал еврейству повод торжествовать победу над христианством, что я сам принимал участие в процессии и похоронном обряде, что, по случаю еврейского торжества, в городе не торговали, как в царские дни,—и тому подобный вздор. Мне все это рассказал полковник Чарнолусский, начальник местного жандармского управления, один из числа немногих лиц, которых я предупредил о своем плане заблаговременно. Он, кажется, должен был употребить в разговоре с министром не мало усилий, чтобы представить дело в надлежащем свете, но и после этого ему пришлось услышать от Плеве отзыв, в котором говорилось что-то о „безрассудном риске» губернатора.
Прошли первые дни моего губернаторства, уехал Раабен, после торжественных и даже сердечных проводов, а затем и Устругов, переведенный в Тифлис, и для меня наступили дни обычных, скромных занятий, среди которых я постепенно узнавал губернию. Дела было очень много. Я вставал ежедневно в 8-м часу утра, просыпаясь иногда и раньше, если в Благородном собрании, помещавшемся против моего дома, засиживались посетители. В таких случаях музыка, игравшая по приглашению членов клуба всю ночь, выходила на улицу исполнять туш, провожая засидевшихся щедрых гостей. Туш этот, знаменуя для них время отдыха, вместе с тем пробуждал меня к деятельности. В восемь с половиной часов я начинал прием просителей, с утра собиравшихся во дворе.
Прием просителей в Кишиневе—обряд в Великороссии неизвестный. Приемная моя обыкновенно наполнялась раза три-четыре в день так, что мне приходилось выходить к просителям через каждый час. Они говорили чуть не на десяти разных языках, из которых мне были знакомы не более двух. Великороссы, малороссы, поляки, евреи, турки, греки, армяне, болгары, немцы-колонисты, швейцарцы из села Шабо, какие-то гагаузы и, наконец, в огромном количестве, молдаване—совершенно ошеломляли меня первое время. Молдаване стояли на коленях, держа на головах прошения, и потихоньку бормотали свои просьбы, глядя в землю; евреи и, особенно, еврейки жестикулировали и наседали так, что приходилось от них пятиться. Всякий, подававший прошение, желал обясниться еще и на словах. Я обыкновенно давал каждому высказаться и затем отпускал его, для чего специально выучил несколько молдавских слов. В тех же сдучаях, когда дело представлялось мне более важным, я тут-же, среди просителей, находил переводчиков, и они прекрасно исполняли свою обязанность.
Такого рода приемы—очень тяжелое дело. Особенно сильно утомлялись нервы от полной невозможности судить об основательности жалоб. Жалобщики, особенно евреи, настолько всегда преувеличивали дело, уснащали его такими невероятными подробностями, что положительно невозможно было им вполне верить. Вместе с тем, они требовали почти всегда немедленных предварительных распоряжений. Выходило обыкновенно так, что один день—и все погибнет: семья, имущество и прочее. Поневоле приходилось отпускать просителей до справки, а на другой день они снова являлись, полагая, что я успел все узнать и могу распорядиться. Требовалось большое терпение и выдержка, чтобы разобраться в этой куче прошений, выделить спешные дела и следить за их ходом. Но особенно выводила меня из спокойного состояния привычка молдаван являться издалека, чтобы подать мне лично какую-нибудь кассационную жалобу, которой я даже рассматривать не мог, так как она просто подлежала передаче по почте губернскому присутствию. Кончалось, обыкновенно, тем, что такой проситель, кроме путевых расходов, тратил рублей пять на составление пустого прошения. Невероятно легко обирать молдаванина: он сам идет навстречу поборам и как будто доволен, когда ему удается вручить солидную сумму аферистам, караулящим его на всех углах.
Параллельно приему просителей, шел в кабинете прием докладчиков и посетителей. Официально прием кончался к 12-ти часам, но на самом деле редко выдавался день, когда я мог спокойно позавтракать до часу дня. В час приходил правитель канцелярии, а в два я председательствовал в одном из присутствий, в общем не менее четырех раз в неделю, а иногда и ежедневно. Если присутствие кончалось рано, то я, на пути домой, делал несколько визитов, но иногда заседания продолжались до 6—7 часов вечера, и, в таких случаях, я с трудом выгадывал один час на обед и прогулку по саду.
С 8 часов я садился за бумаги, заключавшияся в 7—8 портфелях разных присутственных мест. Перед сном я любил походить по городу, в штатском платье, но это не всегда мне удавалось, так как иногда мои занятия продолжались до 12 часов ночи. Для прогулок своих я имел обыкновение выбирать глухие места, где, по моим сведениям, происходили кражи, а иногда и грабежи. Полиция вскоре заметила этот обычай, и охрана города значительно улучшилась. Следует упомянуть, что, с уходом войск в лагери, кражи и ночные буйства сократились наполовину.
В течение первых двух месяцев я потерял в весе около десяти фунтов. В августе месяце приехал из Уфы новый вице-губернатор Блок, незабвенный товарищ, верный помощник мой и единомышленник, с которым мы дружно жили и работали до моего отъезда из Кишинева в Тверь. Шальная бомба террориста прекратила жизнь этого честнейшего деятеля, в 1906 г., когда он был самарским губернатором. Приезд Блока меня очень ободрил, облегчил мою работу и дал мне возможность объехать уезды губернии.