С отъездом из Петербурга кончилась самая счастливая пора моего детства. Этого, конечно, я не мог сознавать, радовался путешествию и новой, неизвестной жизни на юге, о котором: так много восхитительного слышал от моего отца. Это был перелом и моей, и всей нашей жизни. Когда я вспоминаю мое петербургское детство, то кажется оно мне каким-то “островом”, от которого отчалила моя жизнь, отдельным невозвратным миром, поистине “потерянным раем”. В нем все было освещено любовью моего отца, и за все то, что зарождалось в моем детском мире, и то, что от него осталось во мне, я сознаю, что обязан всецело ему.
В Кишиневе меня окружила совершенно иная обстановка, но многое еще оставалось прежним: со мной был неразлучен мой дорогой отец, посвящавший мне все свои досуги, был маленький Игорь, которого я очень любил, и была та же няня, продолжались и наши прежние радости – возня с разной живой тварью и растениями, но уже не в комнатах, как в Петербурге, а среди благодатной южной природы. Продолжалось и наше общее чтение с отцом, и мое самостоятельное, но как всему этому мешала гимназия, отнимавшая столько времени и с непривычки очень утомлявшая меня!
Кругом все было новым, но мне больше всего не хватало моих петербургских друзей детства. И я очень скучал в Кишиневе, особенно первое время.
Когда мы подъезжали к Кишиневу (был август), няня охала и ахала, видя, как зря “валяются” арбузы на полях. У нас этот плод был привозной и довольно драгоценный, тут же, как мы узнали, воз стоил один рубль! Я не отрывался от окна, и “обетованный юг” меня разочаровывал, все было плоско, выжжено солнцем, не было видно никаких лесов, росли только какие-то низкорослые деревья. Сам Кишинев показался деревней с жалкой речушкой (это после Невы…), я увидел низенькие домики-мазанки широкие улицы и страшную пыль (которая потом сменилась невылазной грязью), визжали и скрипели арбы своими допотопными дощатыми колесами без спиц, на этих “колесницах” возлежали черномазые молдаване в высоких барашковых шапках, лениво понукавшие невероятно медлительных волов: “Цо-гара, цо-цо”. Евреи катили тележки, выкрикивая: “И – яблок, хороших виборных моченых и – яблок”. Вдоль тротуаров, по всем улицам, тянулись ряды высоких тополей, всюду бесконечные заборы – плетни, и веяло совсем новыми для меня, какими-то пряными запахами.
У нас был нанят одноэтажный дом с высокой крышей, в котором мы и прожили целых два года. Там жили, как в маленьком поместье,– был большой Двор и огромный фруктовый сад с яблоками, черешнями и абрикосами (“дзарзарами”, как в Бессарабии называли маленькие абрикосы). В саду был небольшой виноградник и парник. Летом сад был полон роз, красных и ярко-желтых, необычайно душистых. Отец сейчас же завел почти совсем помещичье хозяйство, о чем так страстно всегда мечтал.
До чего все вокруг было другим, чем в Петербурге!
Итак, началась и гимназия. Я был принят во 2-ю гимназию во 2-й класс (в 1-й гимназии, которая считалась “аристократической”, не было вакансий). Толстый директор, Николай Степанович Алаев, бывший военный, отцу понравился; сама гимназия, что ему было тоже симпатично, не носила обычного характера и помещалась в длинном низеньком доме с большим садом и двором. Все было в ней как-то по-домашнему.
Скоро я нарядился в гимназическую форму. Форма гимназистов Одесского округа, к которому принадлежал Кишинев, отличалась от петербургской: в Петербурге носили черные блузы и брюки, тут же ходили во всем сером (как арестанты, мне казалось). Летом же носили парусиновые рубашки и фуражки, а не белые, как в Петербурге.
Остаться первый раз одному среди толпы галдящих стриженых мальчишек и великовозрастных басистых верзил было очень жутко. Меня окружали, приставали со всякими вопросами, и вся гимназия сходилась смотреть на эту диковину – на новичка, приехавшего из Петербурга.
Меня усадили в классе на первую скамейку рядом с рыжеватым Рабиновичем, он и остался моим соседом и сделался приятелем. В классе было много еврейских мальчиков, караимов, немцев и молдаван, меньше всего было с русскими фамилиями, и вообще 2-я гимназия – наша – по сравнению с 1-й была весьма демократической […] – все были одинаковыми товарищами; были мальчики из богатых семей, как англичанин Горе и румын Катаржи, были и очень бедные, как сын кузнеца Антоновский и извозчика – Гесифинер.
Первые мои учителя, в общем, были симпатичные, только головастый учитель географии и истории позволял себе грубости, и его не очень любили. Но он смешно и ядовито острил и смешил весь класс. Почему-то он не терпел, когда на него глядели в упор, это нарочно делали ученики, чтобы он смешно заорал: “Не смотреть на меня!” Он носил на цепочке в виде брелка маленький голубой глобус – по специальности. Гимнастике учил высокий элегический молодой человек, блондин, Евгений Анатольевич, который на вопрос моего отца, что он преподает, скромно ответил: “Читаю гимнастику”, что очень рассмешило отца.
Особенно был любим всеми маленький и горбатенький, в очках, с жиденькой бородкой учитель русского языка Александр Иванович Воскресенский. Порой, читая нам стихи, он так их переживал, что в голосе дрожали слезы. Но этот добряк неожиданно для меня раз меня наказал, предположив, что я на уроке дразню моего Рабиновича, и поставил меня (первый раз в жизни) в угол. Я плакал. Отец, приехавший за мной, увидел красные глаза и стал допытываться причины. Я долго не признавался в своем позоре, а когда рассказал, он поехал к директору и нашумел: он-де никогда сына не наказывал и протестует, чтобы учителя позволяли себе вмешиваться в воспитание его сына. Но Александр Иванович был добрый, и пыл отца был не по адресу. Это было единственное недоразумение. Вероятно, после этого я и был оставлен без наказания за то, что раз, мчась сломя голову по коридору, угодил со всего маху в толстый живот директора; наказан же был тот шалун и “последний ученик”, который затеял беготню. Но я ужасно перепугался и расплакался.
Уроки, как во всех гимназиях, начинались с общей молитвы в актовом зале с большими портретами царей – Николай I в белых лосинах и ботфортах, Александр II в длинных красных штанах, Александр III в шароварах и сапогах бутылками. Впереди нас стоял, подпевая нам, лысый толстый Алаев, держа руки за спиной и катая в пальцах какой-то шарик.
На большой перемене все выбегали во двор и в сад, и я где-нибудь в уголку завтракал большим бутербродом, который клала мне в тюленевый ранец няня – целую булку с вареньем или сальцесоном (всякие колбасы привозил нам немец-колонист). Иногда я делился завтраком с кем-нибудь из товарищей, если тот с завистью посматривал на мою толстую булку.
Мы жили довольно далеко от гимназии, и первое время отец по дороге на службу отвозил меня в гимназию в своей казенной коляске и заезжал за мной после уроков. Когда я ездил один, то, догоняя моих товарищей, месивших грязь, забирал их к себе, и экипаж подъезжал к гимназии, обвешанный гимназистами, что производило большой эффект. Если я ходил пешком, то грязь засасывала калоши.
Учиться было трудно, и так как мы приехали через месяц после начала занятий, то пришлось догонять класс. Отец вначале был моим репетитором и все уроки повторял со мной и сам научился латыни, а в следующем году и греческому языку. Чтобы запомнить слова, мы с папой старались находить сходство с каким-нибудь русским словом, и когда я стал учиться по-гречески, то помогало, что “Oinos” – вино, похоже на “ой нос – будешь красным”, как подсказал папа. Няня тоже со мной смешно повторяла “гефюра” – мост, “агюя” – улица.
Вскоре мне взяли репетитора, шестиклассника, очень милого Баскевича, брата свирепого историка. Но все-таки отец и при репетиторе иногда проверял меня. Зимой я, вероятно, переутомился.
Впоследствии отец говорил, как он испугался, когда во время прогулки за город в санях я его спросил: “А где же цветочки?” После этого он неделю продержал меня дома.
Помимо того, что я уставал от уроков и был вял, в гимназии я чувствовал себя каким-то пришибленным, и забылись вообще геройские и радостные настроения моего петербургского детства. Я вспоминал позже эти кишиневские годы, как через туман, точно я жил тогда в каком-то полусне, и это время было вообще паузой в моем развитии. Читать успевал я мало, только с нетерпением ждал очередного номера “Вокруг света”, где упивался “Островом сокровищ” Стивенсона и романом Райдера Хаггарда “Она”, и, получив номер, с восторгом носился по комнатам. Из-за тех же уроков мы меньше с папой читали.
Я очень скучал без моих друзей детства, хотя со Сташей переписывался,– мы все еще не забывали свой “Наутилус”. В гимназии же за два года я ни с кем особенно близко не сошелся и не было ни одной знакомой девочки.
Но все-таки в Кишиневе было множество новых впечатлений, и они заслоняли мне мое коротенькое прошлое, и Петербург как-то таял в памяти. Иногда же вдруг все всплывало, и я с такой щемящей болью представлял себе нашу петербургскую квартиру со всеми милыми подробностями, все то, чего уже не существовало… И начинал грезить о том, чтобы однажды прийти на наш двор, подняться по знакомой лестнице и хоть бы постоять у двери, где жили теперь уже другие люди. (Я так именно и поступил, когда через два года вернулся на время в Петербург.)
Это была самая настоящая горькая и сладкая ностальгия. Раньше я не помню в себе особых проявлений сентиментальности, она даже не возникала при встрече и разлуке с матерью, но тут, в Кишиневе, я впервые стал испытывать это чувство; потом же, в юности, проявления сентиментальности я старался всегда скрывать от чужих (и от своих), боясь казаться смешным. Позже боязнь прошла.
Тогда же произошел один случай, который очень взволновал меня.
Одно время во втором классе я дружил с N. N., он был как и я, художник, собирал монеты и марки и иногда приходил ко мне. К моему ужасу (иначе не могу назвать этого чувства), я обнаружил после того, как он однажды рассматривал мою небольшую коллекцию монет, исчезновение маленькой круглой коробочки, подаренной мне дедушкой, где были древние серебряные монетки…
Я не рассказал об этом моему папе – в первый раз что-то утаил от него, потому что не хотел верить, что мой приятель мог оказаться вором – вдруг я ошибся? Я отчетливо помню, что жалел его. Но теперь я стал избегать всяких с ним разговоров и встреч, для меня он как бы совсем перестал существовать. Думаю, что он понял, в чем дело.
Меня испугал грех моего товарища, и впервые в жизни я задумался над этим. У меня была еще ничем не омраченная моя детская вера. На ночь и утром я всегда молился, как научила меня няня и моя новгородская бабушка, и папа всегда крестил меня, когда я ложился спать. Одно меня беспокоило: я никогда не видел, чтобы отец когда-нибудь сам перекрестился, а я так этого хотел. Только гораздо позже я понял, что можно быть истинно верующим человеком и не ходить в церковь и что вопросы нравственности и морали отца моего занимали чрезвычайно.
В тот период детства у меня не появлялось сомнений, я только смутно знал, что надо бороться с грехом и какими-то “искушениями”, о которых приходилось слышать, и что надо терпеливо переносить разные страдания, и вот тут вдруг мне захотелось доказать самому себе, что я имею силу бороться и терпеть, и захотелось показать свою волю. И однажды я насыпал в углу комнаты твердого гороху и стал на него голыми коленками – я слышал о таком наказании – и постарался как можно дольше выдержать эту боль.
Откуда взялось во мне это? Может быть, в папиной библиотеке, в какой-нибудь истории религии, я подсмотрел изображения “флагеллянтов”, но не было ли тут и атавизма? В роду матери были монахи, и митрополит Фотий (как бы его ни судить) был настоящий аскет-постник.
В такой смешной и наивной форме самонаказание больше у меня не повторялось, но сколько раз в течение моей жизни самообуздание и отказ бывали источниками самых, быть может, чистых и возвышавших меня внутренних побед…
У отца после долголетнего канцелярского, штабного сидения теперь была живая служба – в полевой артиллерии, и служба эта, по-видимому, его даже увлекала. Но сам Кишинев, хотя тут у него была та близость к природе, о чем он так долго мечтал, ему был очень не по душе. Я раз слышал – он жаловался кому-то на пошлые сплетни, на ужасное общество офицерских дам и, конечно, тосковал и был одинок в этой провинции.
Я не помню, чтобы кто-нибудь у нас бывал, кроме офицеров по делам службы.
Сомневаюсь, чтобы у него в Кишиневе завелись какие-нибудь знакомства, он был крайне разборчив, но знаю, что и тут он как-то раз сыграл роль миротворца (что бывало в Петербурге на моей памяти) – мирил своего пылкого генерала с его красавицей-генеральшей и отговаривал от развода… В Кишиневе, конечно, мы с папой говорили о кишинёвской ссылке Пушкина, и по ассоциации это даже утешало. Папа как-то прочел мне из Пушкина: “Проклятый город Кишинев, тебя бранить язык устанет”. Мне это страшно понравилось, и я распевал эти слова.
Отец, как я узнал, скоро был отмечен начальством – батарею свою он принял в плохом состоянии и быстро ее поправил. (Эта 5-я батарея 14-й артилл[ерийской] бригады была боевой, некогда отличилась во время защиты Севастополя и получила серебряные Георгиевские трубы. В этой именно бригаде в Севастополе служил молодым офицером Лев Толстой.) Особенно хороши были лошади, на которых он, как говорилось, “не жалел корму”. Он завел обычай делать со всей батареей утренние прогулки за город и расшевелил скучавших офицеров. Я видел однажды парад и отца, отличного наездника, как он на этом параде гарцевал во главе батареи.
С переводом в другую часть армии отец, как полагалось, имел право несколько месяцев донашивать прежнюю форму, в данном случае адъютантскую, и, пока не сменил ее на общеартиллерийскую (с черным бархатным околышем и воротником и золотым “прибором”), первое время щеголял в этой красивой форме с белыми кантами и серебром.
У отца была верховая лошадь – красавец, рыжий Сорванец. Этот бешеный конь был его любимцем; однажды, во время утренней прогулки батареи, сбросил его все-таки с седла, и отец лишь чудом избег гибели – на него в облаке пыли неслась вся батарея с пушками. Отца моего необыкновенно любили солдаты – это было всегда, в течение всей его службы. Сколько раз я впоследствии видел приходивших к нему, уже отслуживших свой срок солдат, у иных он бывал посаженым отцом или крестил детей, многих умел устроить на какое-нибудь место, и сколько он получил за свою жизнь трогательных корявых писем!
В батарее был такой случай: у отца служил высокий, красивый солдат-еврей по фамилии Нагель, которого отец за отличие произвел в чин фейерверкера (унтерофицера), но произошел скандал: в приказе свыше был объявлен выговор полковнику, отличившему еврея! Как отец ни возмущался, этого Нагеля пришлось сделать из унтерофицера бомбардир-наводчиком, с красными нашивками на мундире вместо золотых. Разумеется, редкое беспристрастие к иноверцу создало отцу в Кишиневе популярность и славу “либерала”.
Как было и в Петербурге, денщики у нас были очень хорошие (отец умел выбирать людей): кучером был малоросс Годовяк, который ленивым голосом окликал зевак: “Поберегитеся!” Другой денщик был огромный солдат Задорожий, тоже хохол, знаменитый у нас тем, что забирал к себе под одеяло греть цыпленка-сироту и раз его “заспал”, задавил во сне.
Был еще поляк Петр Ткач, повар, умевший готовить замечательные блюда,– его отец потом перевел к себе в Вильну, и там он продолжал у нас свое искусство.
В ту первую зиму после Петербурга Кишинев был засыпан глубоким снегом. Мы иногда гуляли с отцом в большом городском саду, и я забавлялся, как тучи ворон и галок, когда мы хлопали в ладоши, снимались с голых деревьев и носились с карканьем и шуршанием крыльев, что мне напоминало наш петербургский Летний сад. Развлечений было мало, мы лишь побывали в кочующем цирке Труцци, где запах конюшен напоминал мне сладкие детские впечатления петербургского цирка Чинизелли. Однажды в офицерском собрании давал сеанс заезжий “художник-моменталист”, и я любовался его ловкой рукой, выводившей с одного маха карикатуры (конечно, и Бисмарка с тремя волосками на лысине), и хитрым умением сделать пейзажи из случайной кляксы.
Рисование в гимназии преподавал передвижник Голынский, к нему я относился скептически: в актовом зале висел портрет Александра III его кисти, и меня шокировали плохо нарисованные ордена. На уроках я продолжал делать то же самое, что делал в Школе Общества поощрения художеств, и советы Голынского мне ничего нового не давали. Мои рисунки выделялись, и, когда после двух лет их накопилось изрядное количество, тщательно растушеванных акантовых листьев, носов и ушей, Голынский непременно хотел эти рисунки отправить, как выдающиеся, в Академию художеств. Не знаю, отправил ли.
Дома по сравнению с Петербургом я рисовал мало, иногда делал копии с иллюстраций из “Нивы”, придумывая свои собственные краски. С натуры, после Кавказа, я совсем не рисовал.
Весной Кишинев необычайно похорошел. Уже в конце февраля стало теплеть, и скоро все фруктовые сады, в которых утопал город и которыми были полны окрестности, еще до листвы покрылись, как облаком, белым и бледно-розовым цветением черешен, яблонь и абрикосовых деревьев. Мы с отцом часто ездили в коляске за город и любовались этим странным и очаровательным пейзажем. Обыкновенно мы брали с собой и маленького Игоря, он становился на сиденье между нами, и в городе все обращали внимание на этого хорошенького мальчика.
Пасха в Кишиневе тоже была особенной. Было совсем тепло, а в Вербное воскресенье в церкви вместо наших северных верб держали пальмовые ветви.
Весной того же 1887 г. из Кишинева собралась одна компания ехать в Египет, в числе этих туристов был наш военный доктор Савицкий. Мой отец решил было и меня отправить с ними. Еще в Петербурге мы прочитали книгу Оппеля о Египте “Путешествие в древнюю страну пирамид”, и я был уже хорошо подготовлен, и теперь приходил в восторг, что увижу Египет, но, увы, по каким-то причинам меня не взяли, и я был в ужасном горе.
В утешение д[окто]р Савицкий привез мне из Египта двух живых священных жуков, скарабеев, которые долго у меня жили и катали шарик из своего навоза.
Мой дедушка, которому я написал о своем горе, ответил мне (письмо это чудом сохранилось и лежит теперь передо мной в Нью-Йорке в 1941 г.): “Не тужи, голубчик Мстислав, о фараонах, подождут, как ждали более 3-х тысяч лет, пока ты не вырастешь”. И в заключение писал: “Целую тебя, твой Добужинский”. (Так он подписывал и письма своему сыну, моему папе.) Мы с ним за то время, что я у него прожил в Петербурге, стали друзьями и переписывались.
Это было последнее письмо от дедушки, написанное за месяц до его смерти. Он скончался в июле 1887 г., мы получили телеграмму в Бендерах (там был лагерь, где я после экзаменов проводил свои каникулы). Я помню, как плакал отец, получив это известие. Это была уже третья смерть в моем детстве: тетя Алиса в Петербурге и дядя Федя Софийский в Новгороде.
В лагере в Бендерах мы жили, как в саду: бараки и палатки стояли среди густых акаций; они уже отцветали, но все полно еще было их сладкого аромата. У меня было новое удовольствие: отец купил мне маленькую лошадку, почти пони, и английское, аппетитно скрипящее седло. Коня моего я назвал Пегасом (солдаты, конечно, переделали в Бекаса). Сам его седлал и с наслаждением разъезжал на нем и по лагерю, и по степи. Но лошадка была упрямая и тугоуздая, и как я ее ни понукал и ни шпорил, она очень неохотно отдалялась от лагеря, когда же я ее поворачивал, то просыпалась и мчалась карьером. Я становился опытным наездником – отец и берейтер научили меня посадке (носки внутрь, пятки вниз), и отец бесстрашно отпускал меня одного на мои экскурсии. Иногда мы ездили вместе; рядом с его Сорванцом на маленьком Пегасе ездить было смешно, и я предпочитал большего коня. Того приключения, какое случилось при моем первом крещении в Кисловодске, не повторялось.
В лагере случались разные праздники; командиром бригады был громогласный румяный толстяк и весельчак генерал Оноприенко, с белоснежными бакенбардами и черными бровями, как у моего петербургского директора гимназии. Он всех почему-то величал “ваше превосходительство”, даже меня. Однажды за обедом он меня по-настоящему напоил чрезвычайно вкусным крюшоном, и я беспричинно стал хохотать, отец поспешил меня увести и уложить скорей спать.
Лагерный сбор кончился очень меня восхитившей “состязательной стрельбой”, когда по очереди батареи палили по далеким деревянным щитам, и после ряда выстрелов все мчались туда – к этой цели – отмечать попадания (и я скакал на своей лошадке). В заключение генерал раздавал отличившимся награды – бомбардир-наводчикам серебряные часы с цепочкой, а батарее традиционное количество чарок водки.
После лагерей лошадей отправляли на отдых в луга на подножный корм – далеко в степь. Туда мы съездили однажды с отцом, с моим репетитором и с гостившим у нас, приехавшим из Петербурга, моим дядей Федей. Дядя был очень толст тогда, вечно потел, вытирал лысину и потешно напевал: “Странная вещь, непонятная вещь, отчего это люди толстеют”. Пел он также смешную песенку: “Друзья, подагрой изнуренный, уж я не в силах больше пить” и т. п.
До сих пор помню какое-то радостное настроение, в котором мы все были, мои дурачества с репетитором, высокий сарай, пряный аромат трав и тихий степной простор, а ночью – полное звезд небо.
Осень принесла новые удовольствия, главным было – ездить в Архиерейские сады в окрестностях Кишинева, где монахи позволяли мне угощаться виноградом и есть, сколько влезет, и я ложился под лозу и, нагибая гроздь к себе и не отрывая, объедался этими сочными черными ягодами.
Наш сад, который летом стоял весь в розах, теперь был полон фруктов: у нас зрели райские яблочки, черешни, вишни, абрикосы и росло развесистое дерево с грецкими орехами – на него я любил забираться, чтобы срывать их зелеными для замечательного няниного варенья. Няня научилась также изготовлять в совершенстве засахаренные фрукты и пастилу – не хуже знаменитой киевской “балабухи”, а ее варенье из лепестков роз было настоящая амброзия. Вообще гастрономических удовольствий было много.
За год наше пернатое население расплодилось, и двор был полон звуков – кудахтанья, гоготанья, кряканья; стрекотали цесарки, забавно шипели “шептуны” (темно-синие огромные утко-гуси) и голосисто распевали петухи. Были у нас и белые куры – “корольки”, лилипуты, с очень задорным крошечным петушком, необыкновенно гордо выступавшим. Куроводство поставлено было няней с большой любовью, и я тоже принимал в этом деле некоторое участие: изучал по цвету и форме, какое яйцо снесено какой курицей – мы даже вели “журнал снесения” и отмечали “усердных” и “ленивых”, и у каждой курицы было свое имя. Тех, кто ленился класть яйца,– отправляли в суп. (Отец не ел своих кур и цыплят, говорил: “Не хочу есть своих знакомых”.)
Аквариума и террариума, как в Петербурге, мы не завели, но в саду на свободе ползали большие черепахи, клавшие в землю продолговатые яйца, откуда вылуплялись миниатюрные черепашки с длинными хвостами; жил у нас также суслик и уж.
Я продолжал ловить бабочек и жуков, поймал редкую мертвую голову, залетевшую в комнату, и даже, о счастье, мою мечту – бледно-желтого махаона подалири.
Наступил второй учебный год, я был в 3 классе, и стало учиться интереснее – новая для меня геометрия очень легко давалась, и я без труда запоминал и стихи (сколько их сохранилось в моей памяти на всю жизнь!). Историю учили по сухому учебнику Белларминова (еще более тоскливому, чем знаменитый Иловайский), но про античный мир я знал из чтения гораздо больше, чем проходили в гимназии (мы с отцом прочли почти весь “Рим” и “Элладу” Вегнера), а благодаря “Книге чудес” Натаниела Готорна – рассказы из мифологии – я давно полюбил этот чудный мир богов и героев.
На Рождество произошло очень важное событие в моей жизни… Мы с отцом поехали в Киев, и я снова встретился там с моей мамой.
Мы гостили у приятеля отца, артиллерийского капитана Петра Ивановича Иванова, в его уютном, теплом домике в Печерске. Было необыкновенно тихо от снега, в котором в ту зиму тонул Киев, и я сохраняю по сей день незабываемое воспоминание зимней прелести Киева и счастливого моего настроения. Я точно “просыпался” после кишиневского полусонного состояния.
Моя мать уже кончала свою оперную карьеру, и, кажется, это был последний год ее выступлений. Отец ничего не объяснял, я ничего не спрашивал, и все было очень просто. Я познакомился у мамы с Ив[аном] Васильевичем] Михиным и моей сестрой – их дочерью Ниной6. Они жили возле театра в меблированных комнатах, куда я пришел сам. Нина была толстенькая застенчивая девочка со светлыми волосами, длинным носиком и взглядом исподлобья. Мне она понравилась, и как-то по-новому я себя чувствовал, получив сестру. И. В. Михин был превосходный оперный артист, бас и, как это я мог понять, конечно, лишь в будущем, был одним из самых оригинальных людей, каких мне пришлось встретить в жизни. Он был высок, брит, с длинным мефистофельским профилем, с медленными движениями, постоянно куривший (помню, он выпускал дым в печную отдушину),– мама не терпела табака – и со мной говорил как со взрослым. И мама со мной говорила как со взрослым, все это как-то подымало меня самого. Мама с Ниной, бывшей в клетчатом платьице, пришла к Ивановым на елку, где собиралось много девочек, и мы танцевали кадриль и польку.
Для меня было событием посещение киевской оперы – я впервые сознательно смотрел и слушал. Я видел “Кармен”, “Демона” и оперетту “Хаджи Мурат”. Больше всего меня упоила “Кармен”, и все эти чудесные мотивы с тех пор врезались навсегда в мою память. Мы бывали в ложе вместе с отцом, и я помню, как он с грустью качал головой, слушая мамино пенье. По всем отзывам, у нее было когда-то совершенно замечательное контральто… Теперь она пела уже небольшие партии – одну из цыганок в “Кармен” и ангела в “Демоне”. Эскамилио и Демона пел тогда совсем еще юный Тартаков7, и я совершенно в него влюбился, особенно в “Демоне”, где действительно он был замечателен со своим странным полуженским лицом. Я даже попросил маму меня познакомить с ним, она подвела меня к нему за кулисами, но я только сконфузился.
Впервые в Киеве меня охватила поэзия театра и совершенно опьянила музыка. Странно, что встреча с мамой прошла для меня совсем спокойно” никаких последствий не имела, и все осталось по-прежнему.
На Пасху следующего года мы сделали с отцом новое путешествие: в Одессу и Очаков. По дороге читали “Оливера Твиста” Диккенса (теперь уже я читал папе), эта книжка имела какой-то незабываемый, очаровательного лазоревого цвета переплет.
В Одессе я в первый раз увидел море, которое блеснуло на повороте одной улицы. После Кишинева Одесса показалась праздничной и нарядной. Там мы в ресторане лакомились для экзотики “Frutti di mare”8 и каракатицей с рисом, что, впрочем, было невкусно.
Незадолго до этого переехали из Петербурга в Очаков наши дорогие Черкасовы (Константин] Сем[енович] был назначен начальником инженеров этой крепости). Они перенесли туда и весь уют, бывший у них в Петербурге, привезли и старого курчавого Нерона, который также покорно позволял детям делать с ним, что угодно. Мой “квазироман” с Надей продолжался. Она постоянно меня дразнила, и с ней мне было весело и задорно; мне по-прежнему нравилось играть роль, но уже “всерьез”; вернувшись в Кишинев, я вырезал перочинным ножиком на кисти левой руки якорь – символ надежды – и Надины инициалы и затер царапины краской (как не произошло воспаления – непонятно). Слабый след моей татуировки оставался долгие годы. Но я, конечно, никому не показывал этих “тайных знаков”.
В Очакове я вновь взялся за рисование с натуры и в свой альбомчик пытался рисовать морские волны. Путешествие по морю из Одессы в Очаков и обратно было тоже новым и восхитительным впечатлением.
Весной я опять благополучно сдал экзамены и перешел в 4-й класс, а после этого – второй раз – Бендеры и снова те же лагерные удовольствия и Пегас, из которого я уже вырос (я нарисовал себя на Пегасе с ногами, которые волочатся по земле).
Между тем отец вел все время хлопоты о своем переводе из Кишинева, куда поехал скрепя сердце. Освободилась было вакансия в Гатчине, в двух шагах от Петербурга, но Петербурга отец не любил и уже давно мечтал о Вильне. Там он предполагал осесть окончательно и думал, что там можно будет устроиться так же “по-помещичьи”, как мы жили в Кишиневе. Так это позже и осуществилось.
Вильна была в семье и в нашем роду “наш” город: отец окончил там кадетский корпус. В Вильне же когда-то учились в Дворянском институте (лицее) трое его братьев (Эраст, Евстафий и Федор Петровичи) и вообще поселиться на “земле предков”, где находилась и наша родовая земля, имение Добужи, давно, правда, потерянное Добужинскими,– было всегдашней мечтой отца.
Так как перевод отца в Вильну неизвестно когда мог состояться,– он мог получить и другое неожиданное назначение в какое-нибудь иное место – то, чтобы избегнуть ломки в учении и не переводить меня посреди учебного года в другую гимназию и чтобы не оставлять меня в Кишиневе, решено было, что я вернусь в Петербург и поступлю в петербургскую гимназию.
Предстояла страшно грустная для меня разлука с отцом, но в Петербурге жил тогда его брат, мой любимый дядя Федя с тетей Асей, которые как раз только что переехали из Вильны, куда так стремился отец (дядя был назначен судебным следователем в Петербургский окружной суд), и они предложили взять меня к себе.
Я расставался с самим Кишиневым без особого горя, друзей там не завелось, все товарищи были гораздо ниже меня по развитию, и к жизни той я не успел привыкнуть (жаль было только расстаться с садом и моей лошадкой), но в Петербурге меня ждали друзья, и вообще очутиться в Петербурге – увидеть снова Неву и Петропавловский шпиль с ангелом – сердце сжималось от радости.