«Записки Губернатора.» Князь С.Д. Урусов. — Глава Шестая

Дворянство в Бессарабии. Помещик X. Крупенские. Дворянский пансион-приют. Земство. Суд. Дело об апрельском погроме. Мое мнение о причинах возникновения кишиневского погрома. Прокурорский надзор.

Я хорошо знал быт, характер и традиции и особенности дворянства великорусских губерний, в частности губерний московского района. Всего ближе, по условиям моей прошлой жизни, мне было знакомо дворянство земельное, сохранившее свои старые родовые имения, ведущее сельское хозяйство на своих землях. В Ярославской, Костромской, Тульской, Смоленской, Орловской и Калужской губерниях, в 80-х и 90-х годах прошлого столетия, можно было еще нередко найти огромные усадьбы, со следами прошлого величия, с вековыми парками, искусственными запрудами, иногда даже с персиковыми оранжереями, с ценной мебелью, редкой бронзой, фамильными портретами и библиотеками в просторных комнатах состарившихся, но еще годных для жилья домов. Заметно было, что прежняя барская жизнь в таких усадьбах клонится к упадку, что старые дома и старые затеи, в большинстве случаев, не будут возобновлены в прежнем виде, но дух старинного барства еще жил в сохранившейся обстановке, и, при созерцании всей этой старины, получалось известного рода эстетическое наслаждение.

Еще ближе мне были известны усадьбы средней руки, в которых велось незатейливое, приспособленное к окружающим условиям, хозяйство, без агрономов и управляющих, при помощи старосты или приказчика, руководимого живущим в имении владельцем. В большей части таких усадеб не было ни роскоши, ни затей. Несколько собак для осенней охоты, тройка доморощенных лошадей и какой-нибудь любимый жеребенок, на которого возлагались всегда преувеличенные и, по большей части, обманчивые надежды,—составляли роскошь помещика, получавшего от своего хозяйства скромные, но верные доходы, — те рубли, которые, по русской пословице, тонки, но долги. Действительно, больших доходов, быстрого обогащения от таких помещичьих хозяйств нельзя было ожидать. Однако, среди жалоб на неурожаи, на дороговизну труда, на недобросовестность соседних крестьян, владельцы небольших имений жили скромно, но сыто и, хотя иногда украшали своими именами страницы банковских публикаций, тем не менее в сущности даже богатели, в виду медленно, но постоянно возраставшей цены земли.

Таких надежных землевладельцев-дворян я знал много, особенно в губерниях нечерноземных, и должен сказать, что они представляли собой явление в общем благотворное. Отношения их с крестьянами, несмотря на происходившие иногда соседские недоразумения, были большею частью недурны. Кулачество, эксплуатация крестьян — с их стороны были явлением редким. Напротив, в их отношениях с рабочим крестьянством наблюдалось известного рода единение, выработанное продолжительной совместной деятельностью. В этом уступчивом и благодушном отношении к бывшим крепостным своих отцов и сказывалась известного рода особенность, выгодно выделявшая местных дворян-помещиков из ряда частных владельцев других сословий, кулаков-мещан и разбогатевших крестьян, которые были гораздо прижимистее и беспощаднее к низшей братии, чем дворяне. В последних положительно сказывалось (хотя иногда слабо и бессознательно) некоторое сочувствие крестьянству, отчасти идейного характера, вытекавшее из любви их к земле, к земледельческому труду и к тем, кто живет этим трудом. Культурное значение дворянско-помещичьих хозяйств северно-центральной России, где среди крестьянского населения нет земельнаго голода и вынужденной дорогой аренды, не может быть, по моему мнению, отвергнуто.

Простота жизни, отсутствие классовой замкнутости и сословной гордости, в смысле чванства, трудовая деревенская жизнь, понимание народных нужд и снисходительное отношение к тому напору на помещичье хозяйство со стороны соседей крестьян, который всегда раздражает владельцев-новичков,—вот те положительные стороны помещиков средней руки, с которыми я ознакомился преимущественно в Калужской губернии. Совсем другую картину я увидел в Бессарабии. В бессарабских усадьбах богатых помещиков можно было встретить большую роскошь, но в них не было той старинной величавости, которая в наших местах ведется от времен Екатерины и Александра II. Усадьбы Бессарабии иногда освещены электричеством, но в них не найдется масляных ламп стиля „Empire» и тех бронзовых подсвечников и люстр, по которым в центральной России узнается старый дворянский дом. Книжные шкафы бессарабских помещиков полны новейшими романами, но в них отсутствуют французские энциклопедисты 18-го века, в кожаных переплетах, с золотым обрезом. Не видно в их домах и прежней мебели, работы доморощенных столяров, все сделано модно, по новому, часто меняется. Может быть, многое там и удобнее, чем у нас, но все же их деревенские дома—прекрасно меблированные комнаты, а не русския старо-дворянския гнезда.

Не заметил я у бессарабских помещиков и той любви к имению, которая у нас обыкновенно не зависит от красоты и доходности его. Мы смотрим на свои имения, как на неодушевленные личности, и любим их за них самих, а не за то, что они нам приносят. В Бессарабии имение — земельный пай, приносящий хороший доход и легко переходящий из рук в руки, — рыночная ценность, обращающаяся среди предприимчивых лиц, благодаря быстрым скачкам в повышении стоимости земли. Имения, приобретенныя в 70-х годах по 25—35 руб., переходили при мне в пятые руки по 250—350 руб. за десятину. Высокие урожаи дорогих хлебов, близость портов и границы довели в Бессарабии арендные цены на землю до высоких цифр. Удобрение в мое время применялось там редко. Ведение хозяйства собственным инвентарем встречалось не часто, разве только в северных уездах губернии. Обыкновенно, бессарабский помещик оставлял себе виноградники и небольшой кусок земли, а остальное имение сдавал в аренду, большею частью еврею, передававшему мелкие участки крестьянам, от которых сам помещик был далек, живя по городам и заграницей. Показная роскошь, пользование благами городской жизни, стремление больше получить и еще больше истратить,—таковы были бросавшиеся в глаза черты бессарабских помещиков, лишавшия дворянское землевладение Бессарабии преемственности и прочности, Большие земельные состояния дворян там быстро таяли и переходили из рук в руки. Так, например, в мое время еще жива была память о бессарабском помещике Бальше, земельном магнате и благотворителе, но ни одного имения Бальши я уже не застал. Зато сыновья его бывшего управляющего владели миллионными средствами, которые, в свою очередь, на моих глазах, беспощадно растрачивались его внуками. Не могу отказать себе в желании рассказать здесь историю пяти лет жизни одного бессарабскаго помещика, большого моего приятеля. Этот разсказ послужит иллюстрацией ко всему вышесказанному и даст возможность увидеть типическаго бессарабского землевладельца.

В 60-х годах прошлого столетия один небогатый землевладелец Оргеевского уезда., X., обратился к соседнему богатому помещику В. с просьбой ссудить его небольшой суммой денег. Тот отказал, не доверяя кредитоспособности просителя. Через 30 лет, бывший богач не имел почти никакого состояния, а X., умирая, оставил сыну три тысячи десятин незаложенной земли и солидный денежный капитал. Сын X. кончил курс в университете и женился против воли отца, еще при его жизни, на одной особе, обладавшей прекрасным голосом и музыкальными талантом. Молодые уехали в Италию, получая от обиженного отца только 100 рублей в месяц — бывший студенческий паек, —и поступили на сцену, распевая на итальянских театрах, жена — в качестве примадонны драматического сопрано, а муж, быстро выучившийся петь, — в качестве баритона. Так прошло несколько лет их оригинальной, полной приключений жизни, пока смерть отца не призвала чету певцов обратно в Бессарабию, где муж стал служить по выборам и заниматься хозяйством на бессарабский манер. В небольшой отцовский дом, помещавшийся среди села, была привезена из Италии мебель с инкрустациями, были выписаны музыкальные инструменты, биллиард, дорогая посуда. Земский дом в уездном городе был отделан вновь на счет нового общественнаго деятеля, кареты, кровные лошади были к услугам гостей, съезжавшихся к X. в неограниченном числе. Гости ели, пили, ночевали и веселились, а хозяин, любивший в сущности простую, тихую жизнь и интересовавшийся искусством и службой, обратился в гастронома поневоле. Когда он пригласил меня к себе в деревню, я поставил условием простоту приема, особенно стола, так как я не выносил обильных бессарабских яств. X. до сих пор уверяет, что у него были приняты меры, чтобы угодить моим простым вкусам, но я опишу здесь подробно, как мы провели у него день. Я приехал с женой и одним родственником, не бывшим никогда в Бессарабии, на станцию железной дороги, где нас встретил сам хозяин в двух четырехместных экипажах. Проехав верст 20, мы в 3 ч. дня сели за стол, уставленный бутылками и закусками всевозможных видов. Утолив голод, мы лениво принялись за продолжение обеда, состоявшего из четырех сыт ных блюд, без супа. Просидев за столом часа полтора, я с нетерпением ждал возможности пойти погулять, но оказалось, что мы имели дело еще только с бессарабской закуской, и что бессарабский обед не начинался. Подали два супа и еще семь огромных, разнообразных, сытных блюд.

Я был настолько близок с хозяином дома, что позволил себе выразить свою злобу на него молчаливым протестом, которого он до сих пор забыть не может: я не прикоснулся к подаваемым блюдам, видя в неожиданном продолжении обеда обман и покушение на мое здоровье. Другой, приехавший со мной гость, калужский помещик, реагировал иначе на бессарабское гостеприимство: он заснул в середине обеда, и лакей долго не решался его толкнуть, подавая ему какое-то по-бессарабски пятое, а по нашему—девятое блюдо. Мы встали от стола около 7 час. вечера; в 11 часов предстоял ужин.

Я потом узнал, что для этого дня было выписано из Одессы провизии на 800 рублей. Молодой, умный, талантливый и добрый X. быстро нашел путь для траты отцовского состояния. Задумав провести зиму в Кишиневе, он стал подыскивать жилище. Ему предлагали прекрасный готовый дом за 70 тысяч, но он предпочел купить за 60 тысяч другой, никуда негодный. Сломав его до основания, он выстроил, на том же месте, небольшой дворец за 120.000 руб., завел свою электрическую станцию, меблировал комнаты заново. Прожив одну зиму в Кишиневе, продав одно имение и заложив другое, он переехал на следующую зиму в Румынию, бросив свой дом, содержание которого с % на затраченный капитал составляло около 18.000 руб. в год. Теперь, когда я пишу эти строки, X. опять живет в Италии, поручив ведение своих дел в Бессарабии одному из своих родственников. Следует заметить, что X. не играл в карты, мало ел и почти не пил. Его любимое развлечение — хорошая музыка и разговор по душе с близким знакомым. Единственная его трата, на удовлетворение своих собственных причуд,— были срочные телеграммы, которыми он сносился со всеми, взамен писем, и независимо от срочности тех собщений, которыя он желал сделать. Такие телеграммы, слов в 100, с обычным обращением и заключением, с длинными вводными предложениями, я получал от него не раз просто по случаю того, что ему хотелось поговорить со мной по телеграфу.

Несколько особняком среди бессарабского дворянства стояла огромная семья Крупенских, имевшая, как говорили, в дворянском собрании 52 голоса, считая женские доверенности. В мое время, старший член этой семьи, М. Н. Крупенский, занимал должность губернского предводителя дворянства, два Крупенских служили уездными предводителями, остальные были губернскими и уездными гласными, почетными мировыми судьями и т. п. Семья эта, очень сплоченно действовавшая в общественных собраниях, играла при выборах огромную роль и отчасти давила на прочих общественных деятелей Бессарабии, за что не все любили Крупенских, считая их гордецами, аристократами и обвиняя их в некоторой семейной исключительности. Будучи людьми богатыми, имея связи в Петербурге, Крупенские вносили в местную среду дух, почерпнутый в привилегированных заведениях, в гвардейских полках, в рядах придворного чиновничества и дипломатического ведомства. Но они не были людьми узко партийными, имели известную свободу мнений и, например, к правительству времен Плеве относились без подобострастия и даже с некоторой критикой. В вопросах о расширении местного самоуправления, во взглядах на еврейское законодательство они являлись отчасти либералами. В особенности гуманен и мягок характером был губернский предводитель дворянства Михаил Николаевич, милейший и благороднейший человек. Про него ходили слухи в Петербурге, что он юдофил, покровительствует евреям и зависит от них в материальном отношении. Безусловную порядочность его я доказывал, как только мог, и Крупенский, наконец, получил, к Пасхе 1904 года, давно ожидаемое им звание камергера Высочайшаго Двора, доставившее ему, в то время уже безнадежно больному, большое удовольствие. В общем, за немногими исключениями, роль, которую играла в Бессарабии семья Крупенских, не была отрицательной. Однако, впоследствии, после роспуска первой Государственной Думы, Крупенские, имевшие свое состояние в земле, сильно подались в сторону правительства и, увлекшись ограждением своих семейно- сословных интересов, утратили значение беспристрастных общественных деятелей. Эту перемену я объясняю себе боязнью аграрной реформы, устрашающее влияние которой отразилось в то время на большинстве помещиков.

М. Н. Крупенский задумал увековечить память о своем предводительстве постройкой в Кишиневе дворянского пансиона-приюта. Не жалея трудов и времени, он ездил в Петербург, добивался Высочайших аудиенций и сумел выхлопотать от казны средства на постройку здания, смета которого была составлена тысяч в триста. Бессарабское дворянство решило принять на себя расходы по содержанию приюта, в уверенности, что предпринимает выгодное и важное для интересов сословия дело. М. Н. Крупенский, не дождавшись окончательная согласия министра финансов на отпуск казенных денег, понадеявшись на слова Государя и не собрав ни гроша из средств местнаго дворянства, приступил к постройке приюта по грандиозному плану. Великолепный дворец, с роскошными квартирами, светлый, просторный, с собственной электрической станцией, был почти готов, когда, наконец, удалось вырвать казенную ассигновку. Крупенский был должен кругом подрядчикам и поставщикам, которых удовлетворил авансами, выдавая им свои векселя. Приют был построен на славу, недорого и добросовестно. Наступила пора подумать о том, кем заполнить это учреждение, и тогда выступила во всем блеске бессарабская беспечность: пансионеров для приюта не оказалось, да дворянскому сбору было бы и не под силу их содержать. В результате—здание стоит пустым до сего времени (зимы 1906 года).

Земство в Бессарабии было по преимуществу представлено помещичьим классом, и крестьяне не играли в нем заметной роли. Председатель губернской земской управы барон Стуарт, участник известных земских сездов, магистр ботаники и зоологии, был человек просвещенного образа мыслей. Он понимал необходимость идти в сторону демократизации земства, но земское собрание не всегда оказывало ему в этом направлении поддержку, и потому на деятельности бессарабских земских учрждений лежал тот же, свойственный Бессарабии, отпечаток внешнего великолепия и отсутствия мелкой, последовательной, кропотливой работы в интересах сельских масс. Губернскую земскую управу можно было, пожалуй, упрекнуть в излишнем увлечении великолепными сооружениями: она построила в мое время здание земскаго музея, превысив при этом первоначальную 40-тысячную смету вдвое или втрое. В семи верстах от Кишинева, в 1902—1904 годах, строился новый городок—земская лечебница для душевно-больных, стоившая громадных денег. Это было любимое детище барона Стуарта, и, действительно, вряд ли в России найдется лечебница, подобная Костюженской. Однако, уже при мне, когда еще не все её здания были оборудованы, начались критика и жалобы на дороговизну больницы и на затруднение содержать ее средствами земского сбора. Вообще, во многих предприятиях бессарабского земства заметна была та непродуманность, которой отличались все бессарабцы. Сначала отрезали, а потом мерили, и, после примерки, всегда оказывалось, что отрезано слишком много. Но все же общий дух современнаго мне бессарабскаго земства был просветительно-прогрессивный, и ряд председателей губернской земской управы — предшественников барона Стуарта—оставил в земском деле хороший след. Таков был старик Котруца—тип земского сеятеля первых времен, и Кристи, отец бывшего московского губернатора, ныне сенатора, Григория Ивановича. Уездные земства — бендерское, сорокское, белецкое, хотинское и оргеевское— заслуживали полного одобрения по составу председателей управ, и некоторые из них много поработали для развития плодотворной деятельности местных общественных учреждений. Мими, Алейников, Шишко, Лисовский не уронили бы никогда ни земского дела, ни „земской идеи». Несчастным исключением в губернии было одно только аккерманское земство, совершенно испорченное семьей Пуришкевичей, пользовавшейся в губернии, и вполне заслуженно, плохой репутацией, но имевшей влияние в уезде, благодаря своему богатству и удивительной пронырливости и неразборчивости в средствах для достижения своих целей. Родоначальником этой семьи, составившим ей имя и состояние, был знаменитый в свое время бывший священник кладбищенской церкви, впоследствии член кишиневской консистории, составивший себе среди бессарабского духовенства громкую репутацию, отец протоиерей Пуришкевич, выслуживший для своего сына, посредством Владимирского креста, дворянское звание. Пуришкевич-сын занимал некоторое время должность непременного члена бессарабского губернского присутствия, но, незадолго до моего приезда, принужден был оставить службу. Пуришкевич-внук был одно время председателем аккерманской земской управы, в чем можно было убедиться, созерцая портрет его, повешенный в зале земскаго дома. Когда я, посетив Аккерман, спросил о заслугах, вызвавших столь почетное отличие этого земского деятеля, мне ответили, что один из земских служащих аккерманской управы, по какому-то случаю, побил председателя. Чтобы утешить Пуришкевичей и реабилитировать побитого, земское собрание постановило повесить его портрет в зале заседания.

Когда я служил в Бессарабии, молодой Пуришкевич был в Петербурге и занимал должность чиновника особых поручений при министерстве внутренних дел. Теперь он известен, как член русского собрания, составляющий одно из украшений союза истинно-русских людей. Всякий, кто знал историю его семьи, мог бы безошибочно предсказать, что он найдет в этом союзе подходящее для Пуришкевичей поле деятельности.

Хотя бессарабское земство, в мое время, носило в общем либеральный отпечаток, но деятельность его была совершенно чужда противоправительственной агитации. Жандармскому управлению почти нечего было делать в земской среде, и даже среди служащих в земстве по вольному найму; так называемые неблагонадежные элементы встречались лишь в виде редкого исключения. Все управы и все их служащие признавали губернаторов права и принимали их в полном объеме, установленном новым земским положением. Никакой натянутости в служебных отношениях, никакой оппозиции губернатору они не допускали ни при Раабене, ни при мне. Тем не менее, при выборах 1906 г., после роспуска Государственной Думы, все почти „либеральные» земцы были зачислены местной администрацией в список нежелательных, и затем забаллотированы, благодаря сплоченности Крупенских и общему повороту землевладельцев в сторону реакции.

Началось в Бессарабии сокращение и даже уничтожение таких отраслей земского управления, которые явились результатом стремлений прогрессивных земских элементов и которые уже начинали оказывать заметное влияние в жизни местного населения. От губернской управы было отнято поручение объединять деятельность уездных земств в вопросах народного образования; упразднены были санитарные и агрономические организации губернского земства, закрыто было и его оценочное отделение, собравшее ценный материал, которому ныне предстояло, в необработанном виде, загромождать земский архив. Барон Стуарт не выдержал зрелища ломки тех начинаний, к которым он прилагал твой труд, и в ноябре 1906 года подал прошение об увольнении его от должности председателя бессарабской губернской земской управы.

Личный состав кишиневского суда в 1903—1904 гг. не представлял никаких особенностей по сравнению с прочими, знакомыми мне, окружными судами России. Председатель суда, Клопов, был очень милый, прекрасно ко мне относившийся человек, и я очень жалел, когда его перевели в Ригу незадолго до моего переезда в Тверь.

Клопов отличался, между прочим, тем, что очень не любил евреев и, при всем своем судейском беспристрастии, сознавался, что ему трудно смотреть на еврейские судебные дела непредубежденными глазами. Его нелюбовь к евреям в полной мере разделяли два товарища председателя и, по крайней мере, три члена суда, так что кишиневская „сидячая магистратура» была по преимуществу юдофобская. Меня очень интересовало такое отношение наших судебных деятелей к евреям, и я не раз старался выяснить его причины. Все перечисленные мною судьи единогласно утверждали, что ни одно судебное дело, как уголовное, так и гражданское, не может правильно вестись, если в нем замешаны еврейские интересы. В гражданских делах такого рода угнетали судей фиктивные сделки и договоры, безденежные и дутые векселя и расписки, сокрытие имущества и, в особенности, скрытое за формальными документами, но явное в убеждении суда, ростовщичество евреев. Уголовныя дела, по словам судей, давали повод евреям наводнять суд лжесвидетелями, противопоставляя их друг другу в неограниченном количестве и совершенно заглушая каждый голос свидетелей, присягнувших по иудейскому закону. Кое-что в описанном роде я наблюдал и сам как во время слушания процесса о кишиневском погроме, так и в других случаях. Действительно, евреи обыкновенно хотят доказать больше, чем было, страшно волнуются, горячатся и преувеличивают свои, часто мало достоверные, свидетельские показания. Но все же мне казалось, что кишиневский суд, в составе известных всем трех своих членов, напрасно вводил в свои решения такую мотивировку: „хотя свидетели такие-то и показали… но так как они евреи, то суд не может придать их показаниям значения, опровергающего свидетеля противной стороны, Ивана Иванова». А такого рода примеры в практике кишиневского суда иногда встречались.

С осени 1903 г. началось грандиозное дело об апрельском погроме, под председательством В. В. Давыдова, старшего председателя одесской судебной палаты. Владимир Васильевич Давыдов, тамбовский помещик, служил когда-то в Москве мировым судьею; у нас с ним были общие родственники и знакомые. Мы обрадовались ему, как родному. Вскоре мне удалось уговорить В. В. переехать в губернаторски дом, где он и прожил вместе с нами, в общей сложности месяца 2—3, пока, с перерывами, тянулось погромное дело. Он внесь в наш дом знакомый русский дворянско-помещичий дух, украшенный традициями старого судебного деятеля и веселостью остроумного и живого собеседника. Я до сих пор чувствую живейшую признательность к Давыдову за проведенное ими в нашем доме время.

К процессу о погроме в Петербурге готовились еще с лета. В конце июня в Одессу и Кишинев приезжал директор департамента министерства юстиции, Чаплин, с целью определить, где и в каком порядке должно слушаться это громкое дело. Я, со смелостью новичка, заявил ему, что нет основания опасаться беспорядков в Кишиневе, и что поводов к закрытию дверей суда для публики я в данном случае не усматриваю. Чаплин отнесся к моим словам осторожно, что было с его стороны вполне основательно, так как я тогда только-что вступил в должность, но впоследствии, когда я осмотрелся и написал в Петербург, что порядок в городе процессом нарушен не будет, решено было слушать дело в Кишиневе. При этом, однако, последовало распоряжение министра юстиции закрыть двери суда для публики и печати, и совершенно напрасно, так как таинственность эта вызвала массу толков по России, и толков весьма неблагоприятных для нашего правительства, тогда как за границей отчет о заседаниях, передаваемый ежедневно адвокатами, через посыльных евреев, в Унгени, на румынскую почту, печатался подробно и последовательно. Таким образом, и тайна не соблюдалась, и успокоения не было достигнуто.

Заметив полную неосновательность распоряжения министерства юстиции и горячо поддерживаемый в этом отношении Давыдовым, я, в январе 1904 г., при посещении министра юстиции Муравьева, заявил ему о том, что, в интересах водворениия спокойствия в обществе и с целью прекращения неблагоприятных для правительства толков, было бы желательно открыть для публики двери суда и разрешить печатать в газетах отчеты судебных заседаний. Муравьев вышел из себя и завопил, что он закрыл заседания суда для публики из-за министра внутренних дел и никак не ожидал, что губернатор будет оспаривать мнение своего министерства.

На мой ответ, что я ни к одному из министерств не принадлежу, а высказываю мнение свое, как местный представитель правительственной власти и общеправительственных интересов, Муравьеву не без ехидства, заметил: „сочту своим долгом передать министру внутренних дел ваше мнение по поводу гласности процесса, и тем охотнее, что министерство юстиции очень не желало, в данном случае, закрытых дверей».

Не знаю, как и о чем сносились по этому поводу министры, но погромное дело, продолжавшееся еще год, рассматривалось до конца при закрытых дверях.

С разрешения Давыдова, я имел место в суде, за креслами палаты. В случае протеста по поводу моего присутствия, мы хотели сослаться на мое право, как почетного мирового судьи, присутствовать в судебных заседаниях. Однажды, когда за судьями набралось довольно много посторонних лиц, жандармских и полицейских офицеров, чинов прокурорского надзора и т. п., действительно последовал протест со стороны адвокатов, поддерживавших интересы потерпевших евреев. Карабчевский, Грузенберг, Кальманович, Зарудный, Соколов, раздосадованные стеснением гласности суда, заявили об удалении всех посторонних лиц, сидевших за судейскими креслами. Но вслед затем кто-то из них, кажется, Зарудный, от имени товарищей, заявил, что против присутствия губернатора, князя Урусова, они не протестуют. Юдофильство на этот раз мне пригодилось.

Процесс было интересно слушать только в начале, когда допрашивали главных свидетелей. Особенно интересен был допрос Пронина, которого гражданств истцы поворачивали по очереди на горячих угольях, прилагая все старания для того, чтобы обратить его из свидетеля в подсудимого. Пронина уличали в составлении зажигательных воззваний, в распространении опасных для евреев ложных слухов. Удостоверились в том, что ему принадлежали статьи в „Знамени», доказывавшие, что евреи сами учинили погром; старались узнать, кто ему эти статьи исправлял; заставили его признаться, что он ездил к Иоанну Кронштадтскому и заполучил от него известное „второе послание» против евреев. Читали пронинские стихи, заставили его давать ответы, доказавшие невежество свидетеля, и выпускали его отдохнуть только после появления на его лице признаков приближающейся апоплексии.

На первых полусвидетелей — полуподсудимых обращены были и холодный сарказм Карабчевскаго, и. нервная запальчивость Зарудного, и изящная логика Грузенберга, и беспощадные, как удары тяжелого молота, выводы Кальмановича. Затем, когда первоначальный жар гражданских истцов был растрачен в пустыне судебной залы, начались показания свидетелей евреев, после которых стало очевидным, что для определения степени виновности сидевших за решеткой подсудимых нужно было бы обладать даром ясновидения. Свидетели, сидевшие во время погрома в подвалах, видели то, что просисходило за две улицы от них, свидетели убийств показывали на разных обвиняемых, все отвечали не на вопросы суда, а на собственныя мысли— словом, началась какая-то свидетельская вакханалия, путавшая несчастных судей и мало интересовавшая гражданских истцов. Последние, с самого начала процесса, не прилагали никаких стараний к уличению подсудимых, проводя настойчиво мысль, что главные виновники погрома, вдохновители его,—в Петербурге, а организаторы — в рядах только-что допрошенных свидетелей. Убеждение это привилось в широких кругах русского общества и принималось в заграничной печати, как несомненная истина.

Действительный повод кишиневского погрома остался невыясненным до сих пор. По тому волнению и жгучему интересу, которые были вызваны апрельскими беспорядками 1903 г., в России и заграницей и которые не были ослаблены последующими избиениями евреев, имевшими место после октябрьского манифеста 1905 г. в разных городах и местечках, и затем, в 1906 г., в Гомеле, Белостоке и Седлеце, можно думать, что этот первый, после долгого перерыва, еврейский погром не будет забыт и займет когда-нибудь исследователя русской истории первых лет ХХ-го века.

Я сознаю поэтому необходимость упомянуть здесь о тех впечатлениях, которые остались в моем уме по поводу возможной роли различного рода влияний в подготовке тех беспорядков, которые в пасхальные дни 1903 г. отняли у кишиневских евреев 42 жизни и причинили им, по крайней мере, миллионный убыток. Но при всем старании отдать себе ясный отчет по поводу упомянутаго происшествия и несмотря на желание изложить свои впечатления беспристрастно и подробно, я могу наметить только слабые и мало определенные черты тех предшествовавших погрому явлений, которые имели место в моем отсутствии и которых я не мог всесторонне обследовать.

Прежде всего я должен категорически заявить, что в секретном деле департамента полиции, которое я внимательно изучил перед приездом в Бессарабию, не было ни одного намека, дававшего повод предположить, что министерство внутренних дел считало желательным допустить не только избиение евреев, но даже какую бы то ни было антиеврейскую демонстрацию, хотя бы в форме безопасной для жизни и имущества жителей города. Иначе и быть не могло, так как во главе департамента стоял в то время А. А. Лопухин, бывший прокурор московского и петербургского судов и харьковской судебной палаты, приглашенный министром Плеве для упорядочения полиции по широкому плану, выработанному Лопухиным в общих чертах и представленному им министру при своем вступлении в должность. Плеве любил указывать (в тех случаях, когда его обвиняли в реакционерстве) на нового директора департамента, с целью показать, что он ищет людей с широкими взглядами и безупречным именем. Действительно, Лопухин пользовался прекрасной репутацией в судебном ведомстве, и от него ждали многого. Он явился жертвой политики министра, постоянно откладывавшего созидательную работу, и был затянут поневоле в круг деятельности Плеве, впервые применившего формулу: „сначала успокоение, а потом реформы». Тем не менее, влияние Лопухина не раз смягчало и вводило в законные рамки железную волю и диктаторские замашки министра, который, считая директора департамента либералом, все же продолжал его уважать и нередко ему уступал. Близость моя к Лопухину, основанная на родственных и тесно дружеских отношениях, дает мне возможность утверждать, что подозрение относительно участия, в описываемое мною время, подчиненнего ему департамента в устройстве погромов — совершенно недопустимо.

С большим сомнением я отношусь и к известию о письме, будто бы написанном министром внутренних дел бессарабскому губернатору и оглашенным в английских газетах. В письме этом, в осторожных, но прозрачных намеках рекомендовалось губернатору снисходительное отношение к активной борьбе христианского населения с его врагами и притеснителями—евреями. Я только один раз, и то очень давно, прочел это апокрифическое письмо и потому передаю его содержание неуверенно и, во всяком случае, только приблизительно. Но в поддельности его я глубоко убежден. Плеве не был способен на столь неосторожный поступок и ни в каком случае не рискнул бы оставить доказательства своих провокаторских планов в руках губернатора, которого он почти не знал и которому мало доверял, даже если бы он хотел встать на путь погромной политики, а такое решение с его стороны представляется мне в высшей степени сомнительным. Но, оставляя в стороне это последнее соображение, являющееся результатом моего личного взгляда, необходимо принять во внимание, что Раабен не был подходящим поверенным для такого рода проектов. Он был человеком очень приличным, ничего не искал, начальству не подслуживался и, кроме того, относился к евреям с большой терпимостью. Он сам, лишившись места, пострадал от погрома, долго не мог поступить обратно на службу, несмотря на благосклонное отношение к нему Государя, и получил возможность отчасти себя реабилитировать лишь после смерти Плеве. Так не поступают с доверенными исполнителями щекотливых поручений.

Не был ли в таком случае погром неожиданной и неудержимой вспышкой давно накопившейся злобы, отплатой за давние обиды, проявлением стихийной силы народа, расправой угнетаемой евреями толпы над своим исконным врагом? Столь же решительно отвечаю, что такое обяснение кишиневского погрома односторонне, неправильно и совершенно искусственно.

Нельзя отрицать, что в губерниях, включенных в черту еврейской оседлости, объектом грабежей и насилий скорее всего могут оказаться евреи. Главной причиной в этом отношении являются специальные законы, способствующие развитию взгляда на евреев, как на бесправных граждан и как на опасный для государства элемент. Можно, пожалуй, допустить, что некоторые расовые особенности и религиозная исключительность противопоставляют в известных случаях еврейство прочим народностям, причем, однако, следует заметить, что значение обособленности еврейского племени обыкновенно преувеличивается его врагами. Существуют и жалобы на еврейскую эксплуатацию, хотя они раздаются гораздо чаще из рядов людей, наблюдающих эту эксплуатацию, нежели из рядов эксплуатируемого населения. Но все перечисленные причины еще не достаточны для возникновения погрома; нужен ближайший повод для взрыва страстей толпы, а такого повода, который послужил бы началом кишиневского погрома, открыть не удалось, и все сведения, распространявшиеся когда-то о ссоре происшедшей между евреями и православными на Чуфлинской площади, оказались ложными. С другой стороны, в Кишиневе в 1903 г. имели место и другого рода явления, сопутствовавшие погрому, о которых нельзя не упомянуть.

Большое значение, в смысле подготовки погромного настроения, сыграла в то время периодическая печать, преимущественно местная крушевановская газета и присылаемые для распространения в Кишиневе петербургские издания однородного направления. Номера этих гаэет были наполнены обвинениями против евреев, а также сообщениями фактов и рассуждений, разжигающих страсти. Авторитет Крушевана в глазах его читателей до известной степени поддерживался явным покровительством, оказываемым ему в главном управлении по делам печати, результатом чего было бессилие местной администрации умерить его юдофобский пыл. Преследования против него управлением возбуждались вяло, а к жалобам его на местную цензуру там прислушивались охотно, и мне самому пришлось услышать от начальника главного управления по делам печати, сенатора 3., мнение, что направление и деятельность Крушевана имеют здоровую основу, и что прекращение его издания, с правительственной точки зрения, нежелательно.

Затем, местный обыватель не мог не заметить отражения благосклонных правительственных взглядов на поведении и программе тех лиц, которыя облекали свою деятельность, хотя бы совершенно частную, в патриотические формы, стараясь везде проявлять свой „русский» дух. Уродливые проявления этого духа, создавшие впоследствии знаменитые организации „истинно-русских людей», общеизвестны, а принадлежность к составу этих патриотов многих лиц с темным прошлым, с незавидной репутацией и с испачканной совестью—замечены, вероятно, большинством непредубежденных людей. Ненависть к евреям—один из главных членов их символа веры. Таков был в Кишиневе Пронин с компанией, и эти люди открыто заявляли себя опорой русского правительства и пионерами русских интересов в инородческой стране. Что такого рода люди пользовались известным покровительством правительства, видевшим в них также „здоровую основу”, патриотический оплот самодержавия и русской народности, — в этом нельзя сомневаться. Нельзя было сомневаться и в том, что в этой компании можно было встретить сколько угодно экземпляров, готовых и побить, и пограбить евреев во имя православной церкви, в защиту православного народа и во славу самодержавного русского Царя. Связь этих „русских людей» с полицией, в особенности тайной, существовала уже в то время, которое я описываю.

Полиция в Кишиневе, как, вероятно и в других городах с преобладающим еврейским населением, чувствовала дух, идущий из центра и приобретавший на месте реальные формы, а потому считала, что недоброжелательное отношение к евреям является своего рода правительственным лозунгом, что притеснение евреев можно производить не „за страх» только, но и „за совесть». Наряду с этим выросло, окрепло и широко распространилось в темных массах убеждение о безнаказанности враждебных действий, направленных против евреев. Дошло до того, что в народе появилась легенда о разрешенном Царем трехдневном еврейском погроме, и в Кишиневе, рано утром, на третий день беспорядков, у Скулянской рогатки, была остановлена полицейским приставом толпа крестьян, пришедших издалека, с деловым видом и полным сознанием исполняемого долга „бить жидов по царскому приказу».

Я отмечаю очень настойчиво эту характерную черту кишиневского погрома. Преобладавшим мотивом в действиях погромщиков были не ненависть, не месгь, а выполнение таких действий, которые, по мнению одних, содействовали целям и видам правительства, по мнению других—были даже разрешены и, наконец, по обяснению мудрости народной—являлись выполнением царского приказа.

Таким образом, нельзя, по моему мнению, снять с центрального правительства нравственной ответственности за происшедшие в Кишиневе избиения и грабежи. Я считаю наше правительство виновным в покровительстве, оказываемом им узко-националистической идее; в недальновидной и грубой по приемам политике его по отношению к окраине и инородцам; в том, что эта политика поддерживала среди отдельных народностей взаимное недоверие и ненависть и в том, наконец, что власть, потакая боевому лжепатриотизму, косвенно поощряла те дикие его проявления, которые, как доказал известный циркуляр министра внутренних дел графа Толстого, изданный в восьмидесятых годах, моментально исчезают, как только правительство открыто заявит, что погром на почве национальной розни есть преступление, за допущение которого ответит местная администрация. Обвинение в попустительстве правительства погромам я считаю, таким образом, доказанным.

Но можно ли, по крайней мере, считать русское правительство вполне свободным от подозрения в непосредственном участии в погромных действиях, через своих агентов, хотя бы тайных, и можно ли утверждать, что непосредственный повод погрома был естественный и случайный, а не был выполнен „по приказу»?

Пока я служил в Кишиневе, и еще долгое время спустя, я не допускал мысли о том, чтобы в правящих кругах погромная политика имела деятельных приверженцев и тайных вдохновителей. События 1905—1906 гг., ревизия Савича в Гомеле, сенатора Турау в Киеве, деятельность союза русских людей и высокое покровительство, ему оказываемое, ответ министра внутренних дел на запрос Государственной Думы по поводу тайной типографии, рапорт Макарова о погромной деятельности жандармских офицеров Коммисарова и Будаговскаго и т. п.,—все это содействовало изменению моего первоначального мнения, и то непонятное и недосказанное в кишиневском погроме, что прежде вызывало во мне недоумение, я стал относить к действию некоторых тайных пружин, управляемых высоко стоящими лицами.

Возможно, что начальник кишиневского охранного отделения Л., которому стоустая молва приписывала непосредственное устройство апрельского погрома, играл двойную роль: подготовив погром одной рукой, он другой написал в департамента полиции тот рапорт, предупреждающий о возможности беспорядков, который я видел в деле департамента.

Такое предположение тем допустимее, что Л. был жандармский офицер, подчиненный, с одной стороны, департаменту полиции, а с другой,—командующему отдельным корпусом жандармов, должность которого исполнял в то время известный генерал В., бывший с.-петербургский градоначальник, пользовавшийся незавидной репутацией, способный на все, чтобы выслужиться, и ненавидящий евреев, от которых он пострадал в Вильне, когда был там губернатором.

Л. также не внушал к себе никакого доверия. Подозрительны и любопытны для данного вопроса были в нем две черты: во-первых, близость к Пронину и, во-вторых, начет казенных денег, который был произведен на него по оставлении им должности и в котором он не смог оправдаться. Тем не менее, его карьера не пострадала, он получил хорошее место в управлении киевского генерал-губернатора К—а, принадлежашего к тому же типу придворных военно-полицейских сановников, как и генерал В., и так же, как и последний, бывшего ранее градоначальником в Петербурге.

Возможно, наконец, искать опору и вдохновение погромной политики в сферах еще более высоких. Записки Крапоткина (стр. 399) дают в этом отношение определенное и весьма вероятное обяснение.

Я не хотел бы выдавать своих предположений за несомненный факт. Я указал лишь на тот путь, которым юдофобство министра внутренних дел Плеве, высказываемое им, может быть, только как убеждение, могло перейти у его товарища В., подчинявшегося еще иному, внеминистерскому руководству, в намек на желательность произвести опыт применения погромной политики, и как потом этот намек, скатываясь по иерархическим ступеням жандармскаго корпуса, дошел до Л., в виде желания высшего начальства, до Пронина и Крушевана — в виде призыва к патриотическому подвигу и до молдаванина-погромщика— в виде царского приказа.

Судебное дело о погроме продолжалось очень долго, и я не дослужил в Кишиневе до его окончания. Насколько я помню, количество оправданных подсудимых приблизительно совпадало с количеством обвиненных. Меры наказания были применены, за редким исключением, довольно мягкие. Гражданские иски потерпевших, в большинстве случаев, остались неудовлетворенными по невозможности доказать размера убытков, причиненных тем или другим обвиняемым. Однако, судебное разбирательство значительно успокоило еврейское население губернии, дав ему известного рода нравственное удовлетворение. Нареканий на суд со стороны евреев не было слышно. Перед тем, как перейти к характеристике кишиневского прокурорского надзора, я хочу упомянуть, что с кишиневскими судебными деятелями я жил и расстался прекрасно. Отношения наши не омрачились ни разу, если не считать одного забавного случая, который я приведу, как веселое воспоминание о выказанном мною невольно неуважении к судебному ведомству.

У меня часто обедали запросто два-три гостя, причем обед был всегда очень простой, на что никто не бывал в претензии. Но однажды я задумал дать более парадный обед для приезжих членов палаты и для местного суда. Желая избежать обычных, всем давно надоевших, блюд—осетрины и индейки, без которых ни один торжественный обед в Кишиневе не обходился, я воспользовался полученным из Тамбова, редким по качеству, окороком ветчины и включил его в число семи блюд предполагаемаго обеда, к большому удовольствию Давыдова, уроженца той губернии, в которой „живут потомки Курдюковой и производят поросят». Обед прошел очень оживленно и, казалось, во всех отношениях удачно. На другой день, в совещательной комнате суда шел разговор о вчерашнем губернаторском приеме, причем один из местных членов суда заявил, что губернатор, подав окорок ветчины, выразил этим презрение к судебному ведомству. Давыдов изумился и стал доказывать, что окорок был превосходный. „Конечно, превосходный», возразил критик,—„я три куска съел, но все-таки нельзя за парадным обедом свинину подавать».

Строгий охранитель достоинства суда остался один при своем мнении, остальные подняли его на смех, а Давыдов в тот же день разсказал мне это происшествие.

Состав прокурорскаго надзора в Бессарабии был очень приличный. Во главе его стоял прокурор суда В. Н. Горемыкин, по образованию лицеист, племянник И. Л. Горемыкина, бывшего министра внутренних дел, впоследствии премьера, во времена первой Государственной Думы. С В. Н. Горемыкиным я сошелся очень близко, и мы действовали с ним всегда дружно, часто сходясь для переговоров по тем вопросам, в которых губернатор и прокурор имеют какое-либо соприкосновение. Не знаю, обменялись ли мы с ним за время совместной службы тремя бумагами, но зато редко проходили три дня без того, чтобы мы не обсуждали вдвоем какого-нибудь служебного вопроса, нередко даже мало касавшегося прокурорского надзора. Горемыкин раньше моего узнал Бессарабию, имел постоянные сведения о том, что делалось в уездах, от своих товарищей и судебных следователей, и давал мне этим путем возможность делать проверку полицейских донесений и следить до некоторой степени за поведением подчиненных мне уездных чинов.

Неблагоразумно поступают те губернаторы, которые, по какой-то странной административной моде, становятся принципиально в отдаленно-холодные отношения с судом. Среди представителей различных ведомств, рассеянных по уездам губернии, самыми просвещенными, порядочными и близкими к жизни обыкновенно являются судьи, товарищи прокуроров и следователи; вместе с тем, благодаря периодическому передвижению по службе, они не заростают уездной плесенью и не погружаются с головой в тину мелких интересов, обращающих нередко умных и талантливых людей в курьезные уездные типы. Поэтому я ивсегда старался установить с уездными деятелями судебного ведомства доверительно-деловые отношения, любил, когда они заезжали ко мне при посещении губернского города, и всегда внимательно относился к их мнениям и к тому освещению, которое они давали интересовавшим меня событиям уездной жизни. . Я имел в местном прокуроре очень ценного советника по всем вопросам, касавшихся евреев, благодаря тому, что он относился к ним совершенно объективно, без страха и предубеждения, но вместе с тем прекрасно понимал тактическую ошибочность проявления открытого юдофильства. Он, собственно говоря, и не был юдофилом, а просто был умным и образованным человеком, лишенным чувства ненависти и нетерпимости по отношению ко всем нерусским народностям. Но, как известно, у нас эти именно свойства и создают репутацию юдофилов. В. Н. Горемыкин не избежал неприятных последствий своего безпристрастного и строго законного отношения к евреям, и я имел не раз удовольствие встречать его имени, вместе со своим, на страницах специальных русских изданий, помещавших нас в рядах „жидовских батек» и „шаббесгоев».

Предварительное следствие по делу о погроме и составленный Горемыкиным обвинительный акт имели последствием ряд обвинений и жалоб на пристрастие прокурора к евреям. Не только специальная патриотическая пресса мелкого разбора, но и „Новое Время» выражали негодование по поводу того, что по погромному делу не привлечен в качестве обвиняемого ни один еврей. Горемыкину по этому поводу пришлось даже писать по начальству объяснение, которое, конечно, составить было нетрудно. Действительно, во время погрома, было убито 42 еврея и разграблено исключительно еврейское имущество. Со стороны христиан погиб от шальной пули, неизвестно кем пущенной, только один мальчик. Самооборона евреев выразилась, как было выяснено следствием, только в том, что они в некоторых местах собирались толпой и вооружались палками, не причинившими никому вреда и не помешавшими успеху действий погромщиков. Ни одной жалобы на насилие со стороны евреев ни в полицию, ни к прокурору не поступало, и все же наш прокурор не остался свободным от упрека в пристрастном и одностороннем ведении предварительного следствия.

Вскоре после моего отъезда из Бессарабии Горемыкин стал тяготиться несправедливым отношением к нему местной администрации, постоянными, хотя и неудачными, придирками и жалобами по поводу его действий и, впоследствии, перешел в Тифлис на должность товарища прокурора судебной палаты.

< Глава V Оглавление  |  Глава VII >